Страница 19 из 27
– Передайте ей – пусть сожжет! Дурные стихи.
– Согласен с вами: крайне дурные. Ну, так что, Мишель – я спросил вас – вы уже влюблялись всерьез?
– Да, – кивнул Мишель.
– В кого же?
– В Истомину!
Мартынов рассмеялся.
– Сие еще романтичнее, чем влюбленность в кузину! В счет не идет! Вы еще расскажите, мне, что вы в Государя влюблены – это все умозрительность одна, воображение… Послушайте меня, Мишель, – Мартынов наклонился к своему собеседнику, – любовь – это не восторг, не восхищение. Любовь – страдание, мука крестная, готовность стерпеть все и все вынести, все простить, все понять… Настоящей любовью любят не тех, кем свет восхищается – сие тщеславие и только, а тех, кто обществом отвергнут, тех, кого остальные презирают. Я такой любовью Мари люблю. Без меня она была ничем… Вы знаете, что я ее у вашего батюшки в карты выиграл?
– Нет…
– Так знайте: Мари – ваша сестра сводная. У батюшки вашего любовь случилась с одной приятной вдовушкой; только вот беда вышла – померла она родами… Ваш папенька, как человек благородный, сироту не оставил – взял к себе в дом… воспитанницей. Признайтесь, Мишель, вы Мари часто в детстве колотили? Просто так, с досады, оттого, что вам папенька подзатыльник отвесил или маменька лакомства не дала? – Мартынов испытующе взглянул на Мишеля.
– Н-не помню, – только и сумел выдавить из себя Мишель, покраснев.
– А она – помнит прекрасно и все мне рассказала. Как вы ее за столом щипали украдкой, как убегали от нее, а она вас по всему парку искала, как ее секли розгой за ваши шалости… Ваше счастье, что вы тогда ребенком были, – Мартынов улыбнулся любезно и хищно, – я детей не бью. Вы бы у меня за все ее страдания расплатились… А так – мне вашего стыда и смущения довольно будет… Ну, полно вам глаза прятать, взгляните-ка на меня…
Мишель оторвал взгляд из узорного паркета, посмотрел господину Мартынову прямо в глаза. Взор его собеседника сиял торжеством, светился, прожигая Мишеля насквозь. Он вдруг почувствовал себя маленьким, пустым и ничтожным человеком, обреченным на скучную жизнь и полное забвение после смерти. Надо было что-то сказать, ответить хоть чем-то – пусть даже дерзостью…
– Да, мне сейчас стыдно за себя, – наконец вымолвил он, – но я тогда ребенком был, я всего понимать не мог. Но вы-то, Савва Михайлович, вы ведь все понимали, когда таких юнцов, как я в карты обыгрывали, наследство отцовское у них забирали, до самоубийства доводили! Говорите, что вы Машу в карты выиграли у батюшки – так ведь если она о сем узнает, – по лицу господина Мартынова пробежала тень, и Мишель почувствовал, что попал в точку, – если она узнает о сем, вам, пожалуй, еще стыднее, чем мне будет…
Мартынов криво усмехнулся, глаза его заметались, он сжал кулаки так, что кожа на костяшках побелела. Помолчал, овладел собой, только после этого вымолвил глухо и холодно:
– Вы далеко пойдете, молодой человек… Я надеюсь на скромность вашу…
В последующие дни господин Мартынов был холоден с Мишелем, почти не разговаривал с ним, но и наедине с Машей старался не оставлять. Он вдруг осунулся, постарел, как будто его терзала какая-то тайная забота. Улучив момент, когда Маша вышла из комнаты, Мишель решил объясниться.
– Поверьте мне, я вашей тайны не выдам, Савва Михайлович, – произнес он с жаром, схватив господина Мартынова за рукав, – что батюшка мой – охотник до женского пола я с детства знаю: ну а что вы Машу в карты выиграли… сие пустяки. Она за вами счастлива: вы ее любите, я вижу… Я бы давно забыл о разговоре нашем, если бы вы холодностью своею мне о нем не напоминали. Я к вам привязался – у меня здесь, в Петербурге, кроме вас родных людей нет… Я никому ничего не скажу: слово чести.
Господин Мартынов молча кивнул. Взглянул на длинные пальцы Мишеля:
– Музицировать любите?
– Да…
– Подарок вам хочу сделать…
Мартынов вышел из комнаты и спустя минут пять вернулся, держа в руках большой пестрый сверток странной формы. Бережно опустил его на стол, развернул узорчатую ткань.
– Вот. В знак примирения, так сказать… И чтобы вы о слове своем не забывали…
На ярком, варварской расцветки платке, лежала гитара.
Мишель бережно взял ее в руки, провел пальцем по натянутым струнам. Гитара откликнулась меланхолическим аккордом. Звук ее был нежен, но струны – жестки.
– На что она мне? – пожал плечами Мишель, – я и играть-то на ней не умею.
– Научитесь. Займите чем-нибудь руки ваши – может и в голову умные мысли придут. Берите. От чистого сердца дарю.
– Благодарю вас, Савва Михайлович…
Мишель в несколько дней выучился настраивать гитару, зажимать струны, брать то звонкие, то нежные аккорды. Перенял со слуха несколько модных романсов, попробовал петь, но не вышло – голоса у Мишеля не было. Гитара без голоса превратилась в пустую игрушку, и он забыл о ней.
Прошла его первая петербургская зима, наступила весна – блеклая, робкая, почти бессолнечная. Небо было затянуто белой облачной пеленой, по утрам между зданий клубился серый туман, днем в воздухе висел мелкий дождь, все было пропитано влагой, стены казармы пахли плесенью и гнилью. Мишель с тоской вспоминал прошлую весну в Москве – она была совсем иной – дружной и радостной, с ярким голубым небом, свежим ветром, распускающимися за одну ночь деревьями. Московская весна шествовала гордо, торжествуя над зимними холодами, петербургская кралась тихонько, осторожно, словно опасаясь чего-то, пряталась по углам, растапливала снег не теплом, а дождями, и даже солнце тут не приносило радости, а наоборот – тревожило, и беспокоило, высушивало грязь, превращая ее в тонкую, вездесущую пыль. Выстроенные по линейке дома на плоской земле навевали на Мишеля странную апатию – он привык к холмам, горкам и кривым улицам, где за каждым поворотом может встретится что-то неожиданное. Петербург же был прям, предсказуем – все улицы походили одна на другую, только Нева, Мойка да Фонтанка нарушали однообразие сие.
Мишеля в свободные от службы часы неудержимо тянуло прочь, подальше от Шпалерной улицы; у Мартыновых же он бывал все реже – ему наскучили наставления и менторский тон Саввы Михайловича и покровительство Маши – порой, она вела себя с ним так, словно он еще ребенок.
Шумные попойки и бурные выходки кавалергардов тоже не веселили его – Мишель не любил пить: вино не доставляло ему радости, только вгоняло в сон, публичные женщины вызывали у него не вожделение, а брезгливость – ему казалось, что от них пахнет тухлой рыбой и он про себя удивлялся, как другие этого не замечают. Он все дальше отдалялся от своих сослуживцев, и, постепенно, пристрастился к прогулкам в одиночестве.
В один из весенних дней, когда на белесом небе неожиданно показалось бледное солнце, он забрел довольно далеко на улицу с неизвестным ему названием, но такую же скучную, как и Шпалерная, также застроенную казармами, похожую на другие столичные окраины как две капли воды. Ему стало вдруг невыносимо тошно – захотелось очутиться где угодно: в Москве, в Кудрешках, в Горбатове – только не здесь, среди этого грязно-желтых стен. Он остановился возле старого корявого дерева, прислонился к нему спиной, поднял голову. Сквозь молодую листву и старые ветви было видно небо – на нем солнце боролось с облачной пеленой.
Внезапно, откуда-то сверху донеслась музыка. Несколько фортепьянных аккордов сыгранных умело, но без особого чувства – и мужской голос. Мишель замер. Голос неизвестного певца был необыкновенно звучным – и в то же время теплым и гибким, в нем слышалась то меланхолия, то ласковая улыбка, то – невольная слеза, он утешал, манил, завораживал.
Он не помнил, сколько он простоял под деревом, слушая сей необычный концерт. Впрочем, закончилось все весьма прозаически: певец взял слишком высокую ноту, поперхнулся, закашлялся…
– Что такое, Сережа? – взволнованно спросил кто-то.
– Ничего, ничего… Закрой окно, холодно.
Рама на втором этаже скрипнула, окно затворилось, Мишель очнулся от наваждения и поспешил прочь. Солнце скрылось за тучами, начал моросить дождь – но он уже не замечал дурной погоды, грязи, однообразия улиц. Голос жил в его памяти и он знал, что теперь он сможет в любую минуту хотя бы мысленно услышать его.