Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 50

— Вы просто... старый, — бросил Ной. — Вы не понимаете, что человечество идет к взаимопониманию — к единому языку.

— А природа — к одному цветку, одному дереву и одному кусту, — насмешливо произнес Белорецкий. — Либо появится вообще одно на весь мир растение: белый цветок-дерево-куст...

— А почему белый? — растерянно спросила Дорота.

— Потому что все цвета, смешавшись, образуют идеальную бель... Но в жизни редко случаются чистые цвета. Без примесей... Поэтому, я думаю, потенциальная идеальная природа будет серой.

Влад, видимо, вообразил это будущее, не выдержал и рассмеялся. От этого лицо его на мгновение потеряло всегдашнее насмешливо-снисходительное выражение — показался любопытный и дурашливо-наивный подросток... Дорота тоже робко улыбнулась, глядя на молодого артиста, как на освещенные солнцем невероятно легкие облачка, на которых представляется прекрасный замок вечного света и покоя... Пан Белорецкий задумчиво смотрел на девушку, на ее улыбку, и в стеклышках его очков прыгало пламя свечи.

— Старые мастера считали, что в основе красоты — извилистая линия... Любой прямой путь — неправда и искусственность. И не всегда то, что напрямую привлекает — предопределено тебе... Мы — всего лишь маленькие фонарики, которые висят на невидимой проволоке, протянутой через тьму. Каждый видит только cквозь собственный свет. И никто не видит проволоки, на котором мы висим... И только мудрый может вычислить — где заканчивается проволока... И только наивный почувствует — кто ее привязал... Знаете историю с фонарями на празднике у графа Любанского?

— Нет, пан Андрей, — оживилась Дорота. — Расскажите — а то увязли в философии, словно школяры в вазочке с цукатами.

Чучело дракона глянуло на рассказчика черной пуговицей с желтой искрой в центре, и пан Белорецкий начал рассказ.

История о Лошицком призраке





Было это в один из моих приездов на родину лет пятнадцать назад. Еще жила моя жена, но уже не могла ездить со мной из-за болезни. Поэтому и настрой у меня был не очень... Но стопка выявленных рукописей семнадцатого века, еще одно стеклышко в разбитый витраж истории моей родины, могла побудить меня к путешествию даже в чистилище. Я не захотел злоупотреблять гостеприимством друзей и, поскольку мог себе позволить, снял приличный номер в отеле "Европа", как раз когда там начал выступать венский дамский оркестр. Как играет упомянутый оркестр, я так и не послушал, зато рукописи выкупил. Я уже собирался уезжать, окруженный ореолом древних букв и ароматом заплесневелой бумаги — лучшим в мире для книжного человека, — но получил приглашение на бал к графам Любанским. Фраза просто из колонки светской хроники... На самом деле я не был такой важной птицей, чтобы граф Любанский что-то обо мне знал. Так, профессор, но слишком молод, к тому же занимается таким подозрительным делом, как фольклористика... А там любая старинная песня способна обрушить очередную идеологическую башню, как чудо-рыба, всплывая, смывает со своей спины жалкие домишки временных приблудных жителей. Но все-таки я представлял Санкт-Петербургский университет, и у меня была Демидовская премия, а в Минске два года назад закрыли Общество любителей изящных искусств. Закрыли так, как делают всегда — безапелляционно, жестко, с красивой формулировкой — чтобы народ понял: невозможно было не разогнать этих злодеев, что пытались нарушить привычный порядок и вырвать из руки гимназистки бублик, а из руки нищего — суму. На празднике в честь дня рождения пани Ядвиги Любанской должен присутствовать губернатор города Мусин-Пушкин... И небольшая делегация местной творческой интеллигенции, усиленная мной, предполагала подойти к нему по поводу восстановления общества.

После недавних революционных событий, залитой кровью Курловского расстрела привокзальной площади у меня особых иллюзий на лояльность властей не было. К тому же мое настроение не подходило к балам. Но — я считал себя обязанным поддержать земляков. Да и пан Любанский слыл этаким эксцентричным демократом-аристократом. Ходили слухи, что он дает деньги эсерам. А его увлечение велосипедами... Велотрек, устроенный в Лошице... Изумительный сад...

И вот я стоял, прижатый к псевдо-мраморной колонне, обвитой псевдо-плющом Лошицкой усадьбы, оглушенный духовым оркестром и нашептываниями в самое ухо одного из организаторов исчезнувшего общества, и искренне грезил оказаться как можно дальше... Что мне до местных сплетен? Евстафий Любанский, дородный усач, действительно не скрывал влюбленности в свою юную жену. Ядвига, в девичестве —Киневич, была дочерью предводителя мозырского дворянства и лет на семнадцать моложе мужа. Белокожая, темноглазая, стройная... Двигалась, как ласка по снегу. Избалованный ребенок... Болтала, смеялась, гордо закидывая головку с аккуратно уложенными в высокую замысловатую прическу темными волосами. Мне пани Ядвига напомнила героиню стихотворения Мицкевича "Сыновья Будриса". Помните: бела, как сметана, черноглаза, подвижна, словно кошка. Пан Евстафий привез ей из Японии чудесное деревце — магнолию кобус, ее еще называют маньчжурским абрикосом. Она цветет раз в год. Подаренное деревце цвело именно в день рождения пани. Видимо, по этому случаю пани Любанская оделась во что-то пестро-экзотическое, что должно было по ее мнению передавать японский дух... Насчет любовников пани версий имелось — как насчет происхождения санскрита. Намекали мне и на самого губернатора, Мусина-Пушкина, и на графа Чапского, владельца знаменитых пивоварен... Смешно — они были намного старше пана Евстафия.

Я не очень вслушивался в так называемую "светскую болтовню", вспоминая свою Надежду, которая сейчас, наверное, грустно сидит у окна с видом на грязную Мойку... Кстати, ты, Дорота, очень напоминаешь мне мою Надежду... Те же большие задумчивые глаза, чистый высокий лоб, словно созданный для высоких мыслей... Но — я отвлекся. Между тем над Лошицей, как дым от тайного купальского костра, сгущался полумрак, и начался один из сюрпризов вечера — загорелись гирлянды электрических китайских фонариков, подвешенные на веранде и в саду. Пани Ядвига в своем пестром шелковом платье с широкими рукавами, как тропическая бабочка, медленно поднялась на сейчас ярко освещенную круглую площадку с невысокой балюстрадой — на ней обычно играл оркестр. Пан Евстафий стоял неподалеку от меня — я заметил его взгляд, устремленный на жену. Бог ты мой, какая любовь! С почти кощунственным восторгом и непонятной тоской... Если на свете бывает такая любовь, мир никогда не закончится, и никогда не закончатся в нем боль и пролитая кровь.

Слуги вынесли экран из растянутой на шестах белой бумаги — наверное, дорогой сорт рисовой, — и поставили перед площадкой, так, что скрыли ее от глаз зрителей. Вдруг все фонари погасли, но в то же момент за экраном зажегся яркий софит... На белой поверхности экрана вырисовалась почти невероятно точная тень пани Ядвиги... Теперь пани держала в одной руке японский зонтик, в другой — веер, и изящно двигалась под музыку. Зрители захлопали в ладоши, приветствуя столь неожиданный театр теней. И снова зажглись фонари, и снова погасли...

Живые картины сменяли одна другую. Танцовщицы изгибались в экзотических фигурах танца, самураи дрались на мечах, "делали" себе харакири... Тьма сменялась светом, тени — красками. Зрелище очаровывало, так что даже я — до сих пор стыдно — на время забыл о той, что думала обо мне за сотни верст отсюда... И снова погасли фонарики... И на освещенном экране показалась очередная картина — поцелуй страсти... Человек в костюме самурая, плечистый и высокий, целовал жадно, властно... Кого? Да, это была пани Ядвига. Невозможно было спутать ее позу, прическу, сложное платье... Две тени, сливающиеся в одну, застыли на экране, и так же застыли зрители... Это была больше чем игра.

Зажегся свет... Экран убрали, понемногу снова начинались разговоры. Конечно, глаза всех — или тайно, или открыто — искали героев драмы... Пан Евстафий, однако, не выглядел потрясенным, он по-прежнему вежливо улыбался, время от времени подносил к губам бокал с вином... Может быть, он был посвящен в необычную мистификацию? Но когда Любанский обернулся, я увидел, как на его виске бьется жилка... Просто — висок, седой висок немолодого сильного мужчины. И тяжелая, упорная пульсация — словно изнутри хочет вырваться невероятной мощи безумие... И это зрелище почему-то ударило меня больше, чем если бы Любанский теперь совершал харакири, как герои театра теней. Я оглянулся. Пани Ядвига, по-прежнему веселая и озорная, прохаживалась между гостей. Зачем она это сделала? Я до сих пор не могу понять. Помучить старого мужа, который ее боготворил — как маленькие дети мучают родителей, спрятавшись и долго не отзываясь на крики? Или хотела нащупать ту грань, за которой ее остановят — некоторым пресна жизнь без ощущения такого предела, без сопротивления и запрещенности... Или это было просто юное презрение ко всем запретам и предрассудкам, рожденное первой настоящей любовью? Но кто он, герой романа?