Страница 20 из 27
Будто в полусне Кузьма отошел в сторонку и поднял лежащую на земле переднюю, с развилкой, стойку слопца.
— Погоди, погоди… Стойка-то срублена. Не вытащена, а срублена!..
Он стал разыскивать стойки и убедился, что все они срублены топором, срублены в том месте, где были вбиты. Вот и свежие щепки возле порхалища, и перерубленная крученая вица, в которую вставлялся очеп…
Дрожащими руками старик собирал остатки разрушенного слопца, будто они могли чем-то помочь ему.
Сорок лет он занимался промыслом при Советской власти, двадцать с лишним лет ловил птицу слопцами в царское время, и никогда еще, ни разу, никто не разрушил у него ни одной ловушки. Птицу, случалось, брали из самоловов, но чтоб так все нарушить — этого не бывало.
Кузьма, шатаясь, бродил от слопца к слопцу и везде находил одно и то же. Из двух слопцов — видно по перьям — опять были взяты глухари. Это вовсе сломило старика. Был ведь уже пойман для сына глухарь, был! И даже не один. Но злой человек, человек, который хуже росомахи, ненавистный каждому охотнику, украл изловленных птиц!
У последнего слопца обессиленный старик лег на сухую, пахнущую брусникой землю, скрестил на груди руки и замер.
— О господи! Кажется, конец… — прошептал он.
Кузьма очнулся от звуков, которые не могут поднять охотника разве что из могилы. Рядом, совсем рядом, кректал глухарь. Кузьма перестал дышать и скоро увидел птицу. Глухарь сидел на вершине небольшой сосны шагах в пятнадцати, не далее, вытягивал шею, разглядывая лежащего на земле человека.
Не смея моргнуть глазом, Кузьма нащупал курок, с трудом взвел его и долго, все еще лежа, поднимал свою централку. Глухарь сидел. Вот уже ствол натравлен в сторону птицы и приклад уперся в плечо… Ах, как дрожит, как ходит конец ствола! Кузьма приподнял вторую руку, взялся ею за цевье, согнул шею до боли в горле, чтоб прицелиться, и опустил курок. Глухарь подпрыгнул и, ожесточенно хлопая крыльями, ломая ветви, рухнул вниз.
Кузьма вскочил — откуда только взялись силы? — и, опираясь на ружье, как на палку, побежал туда, где бился глухарь.
За плечами у Кузьмы был мешок. Но то ли старик забыл про него, то ли ему хотелось иметь перед глазами драгоценную добычу, только он взял глухаря за лапы и понес так, в руке.
Он явственно ощущал глухие и торопливые, будто с перебоями, с остановками удары сердца, испытывал невероятную слабость во всем теле, но шел. Ему хотелось скорей добраться до дому, скорей обрадовать Марфу.
До большака осталось не более километра, когда Кузьма вдруг почувствовал острую боль в боку. Он остановился, тяжело дыша. Боль разливалась по всему телу. Закружилась голова, нечем стало дышать. Кузьма хотел упереться обессилевшей рукой о дерево, но промахнулся и упал набок.
— Как же так? — в недоумении прошептал он. — Ведь я глухаря несу! Сыну несу…
Он попытался встать и не смог. В глазах потемнело.
«Отдохнуть… Надо отдохнуть. Теперь спешить… Некуда спешить…» — вяло, будто сквозь дрему, шевельнулась мысль и погасла.
…Еще не растворилась над лесом узкая полоска зари, а в бесконечной дали неба уже замерцала светлячком первая звезда. Вечер неслышно опустился на землю. Смолк одинокий комбайн на овсяном поле, прострекотал мотоцикл, отскрипела на проселке телега. Стихло все, даже птицы ушли на покой.
В низинах, над пожнями, забелел росный туман.
Кажется, сама земля отдыхает от хлопотного и нелегкого дня страдной поры.
А на мягком ложе мшистого дерна, в пахучей свежести леса отдыхает Кузьма с глухарем в руке. Роса уже посеребрила и без того седые волосы старого охотника…
Корень рода
СТАРЫЙ вепс, лесник Степан Кагачев, сидел на крутом берегу, свесив босые ноги, и смотрел на озеро.
Июньский день был зноен и тих. Ни плеска волн, ни шума листвы, ни птичьего гомона, только ласточки неутомимо снуют в высоком небе, да изредка где-то далеко-далеко, печально и тягуче вскрикивает гагара.
Тоскливо на душе у старика. Считай, уж полгода никто не заглядывал в Сарь-ярь. Хоть бы заблудший геолог забрел или лесник с соседнего кордона наведался. Так нет! Ни души. Зиму коротал вдвоем со старухой, весну пережил в томительном ожидании какого-нибудь нежданного гостя, с которым можно было бы хоть словом обмолвиться. Было бы здоровье, сам в лесничество сходил бы, там, поди, куча писем от дочек лежит да и посылки, верно, есть. Но болят ноги, тяжело… До лесничества же семьдесят верст с лишком и ни одной деревушки. Ослабнешь — погинешь в суземе.
Вспоминает старик то не столь уж давнее время, когда в такую пору на озерном берегу с утра до вечера не смолкал гвалт купающихся ребятишек, на луговинах белели платки и звенели косы, на озере, куда ни глянь, чернели рыбацкие лодки. Но стронула людей жизнь с насиженных мест, перервала корни, которыми народ накрепко был связан с этой землей, увлекла на новые места, где бы можно было прожить полегче да получше.
Сначала парни один за другим покинули деревню — уйдут в армию, а обратно не возвращаются, на производство устраиваются, потом и девки стали уезжать — которая на учебу, которая замуж. А под конец и остатки сарь-ярцев переехали за двести верст в Каскь-оя, на границу с Карелией. Там, сказывали, и земли лучше, и дороги справные, и до городу — рукой подать. И опустело Сарь-ярь, замерло. Остался в нем один Степан со своей женой.
«Только ведь и люди-то разные по своей породе, — думает старый вепс, — как, скажем, деревья. Взять иву. Сломи прутышек да ткни в любое место, где земля посырее — и приживется. А пробуй елку или сосну пересадить! С корнями выкопаешь, посадишь честь-честью, и не каждая пристанет на новом-то месте. Так и люди…»
И в который раз с тех пор, как наступило лето, вспомнил он Михаила Палагичева, соседа-однодеревенца. После армии не захотел на производство идти, тоже в Каскь-оя уехал со своей матерью и сестрами, да не прижился там. Сколько лет мыкался, на севере жил и в Крыму, на Урал ездил. Наконец, осел в Ленинграде. Живет там, а душа — здесь, в Сарь-ярь. Каждое лето сюда приезжает. А приедет ли нынче? Должен! Скорей бы уж…
Вырастившие пятерых сыновей и трех дочек, Степан и Наталья на старости лет остались одни в огромном светлом доме, строенном на большую семью. Сыновья погибли в войну, дочери давно вышли замуж и жили в таких далеких и неведомых городах, которые Степан и выговаривал-то с трудом: старшая в Сыктывкаре, средняя в Мариуполе, а младшая — в Вильнюсе.
Дочери не забывали отца и мать, и каждый раз, когда Степан приходил в лесничество — а наведывался он туда раза два в год — там его ждали письма, посылки и денежные переводы.
Нужды Степан и Наталья ни в чем не испытывали, жили в достатке и вполне обходились бы без этой помощи. И они не раз писали дочерям: «Не посылайте ничего, лучше на своих ребятишек потратьте лишнюю копейку!» Но дочери поступали по-своему. Наверное потому, что знали: хоть и не в бедности живут родители, но им приятно получать подарки.
Из всех людей, кого знал и помнил Степан, больше он чтил Михаила. Михаил был ближе ему, чем зятья. Зятья — что? Двое хоть приезжали по разочку, показались, а третьего, из Мариуполя, старик знал только по фотокарточке.
Сам наотрез отказавшийся уехать к дочкам или в Каскь-оя потому, что не было бы ему жизни вдали от Сарь-ярь, Степан нутром чуял непреходящую любовь Михаила к родным местам.
Едва наступало лето, старик терпеливо день ото дня все ждал и ждал Палагичева. Он ничем не выдавал свое ожидание и с женой никогда не заговаривал о Михаиле — такая уж была натура. Но иногда ни с того ни с сего просил:
— Ты, Наталья, спеки-ко завтра рыжичник… А то все рыба да рыба…
— Ладно. Спеку, — отвечала жена.
Она хорошо знала, что никакой стряпни так не любил Михаил, как пироги с солеными рыжиками, и ей все становилось понятно.