Страница 16 из 27
Правда, жена моя — она телятницей работала — и младшая дочка-пятиклассница особого интересу в этих рассказах не видели — они у меня равнодушные к природе. Зато я и Любаша могли слушать Афанасьевича без конца, и засиживались мы за этими разговорами чуть не до свету… Только о своей личной жизни Афанасьевич никогда не заикался. Семейный он или холостой? Спрашивать неудобно — раз уж он такой разговорчивый да откровенный, но о себе ни слова не говорит — нехорошо спрашивать…
Зажила у меня немножко рука, и отправились мы снова в тот колхоз.
Как и в первый раз, обошли поле. Там, где кормился небольшой медведь, поеди не прибавилось, зато в низине с полгектара овса измято и объедено. Тут уж и я убедился, что медведей было два.
И все-таки мне непонятно: как тогда Афанасьевич еще издали узнал, что в низине кормится старый медведь?
— Так это же очень просто, — объяснил он. — На любом поле есть самый глухой, темный угол. Его-то и выбирает медведь. Здесь темный угол — низина. Но раз мы нашли поедь на горушке, в менее удобном месте, значит, низина захвачена другим, более сильным зверем.
В самом деле — просто! И главное — правильно.
Пришли мы на старое место, где отдыхали во время первой охоты, и смотрю я, Афанасьевич раздеваться начинает. Куртку, штаны и кепку повесил подальше от костра, на ветерок, сапоги на муравейник поставил. Прошлый раз он этого не делал. А мне, спрашиваю, тоже раздеваться?
— Тебе не надо, — махнул он рукой. — Сегодня я стрелять буду. А зверюга этот — не тому чета — академик!
Мне немножко обидно стало, будто я лишний в этой охоте.
— Так мне, может, и на лабаз не садиться?
Он как-то почувствовал мою скрытую обиду. Сел поближе к огоньку в своих тоненьких спортивных штанишках, костер поправил — а день в самом деле прохладный был, — и говорит:
— Я бы, пожалуй, уступил тебе свое место, да не уверен, что ты сумеешь на раз уложить зверя… Или уложишь?
Мне совсем неловко сделалось. Тогда я вообще считал, что никакой охотник не может дать гарантию на смертельный выстрел по кому хошь, а по медведю — и подавно! Но смолчал, спросил только:
— Так садиться мне на лабаз или нет? Может, лучше здесь посидеть, чтобы охоте не помешать?
— А ты и не помешаешь. Ведь прошлый раз я не помешал тебе? Нет. Я только со стороны хотел посмотреть на охоту. И тебе, думаю, тоже интересно взглянуть… Впрочем, вряд ли этот медведь на свету выйдет…
В пять часов мы отправились на свои места. С моего лабаза низина просматривалась хорошо, и, если медведь выйдет там, я его, конечно, увижу. Если же он заподозрит что-нибудь и вылезет в поле между нами, в углу, чуть подальше того места, где вышел молодой медведь, тогда уж и я стрельну.
И что бы ни говорил Афанасьевич, но зародилась во мне надежда, что вдруг все-таки медведь выйдет ко мне! Чего ему в низине делать? Там уж и овса-то нету!
В восьмом часу, когда смолкли все пичужки и наступила тишина, слева от меня раздался такой треск, что эхо прошумело по лесу. Сердце так и замерло: ко мне идет! Сел я поудобнее, ногами переступил, чтобы не так отекали, ружье на перекладинку положил, курки взвел, жду. Вот-вот, думаю, опять затрещит, поближе… Потом уж Афанасьевич объяснил мне, что старый медведь специально повалил сушину — предупреждал о своем приближении. И если бы молодой медведь не был убит, он, заслышав этот треск, спешно перебрался бы на свое резервное местечко на гору, подальше от старика. Но тогда я ничего этого не знал и в душе радовался, что зверь идет в мою сторону и есть время приготовиться к выстрелу.
Но медведь не появлялся. Спина у меня заныла, ноги отекли, а зверя все нет.
Смерклось. Все вокруг посерело. Выйди медведь в низине, я уж и не увижу его. Но все равно на что-то еще надеюсь.
Совсем стемнело, когда из елок, где сидел Афанасьевич, книзу, наискосок сверкнул огонь. Гул выстрела прокатился над полем, над лесом и растаял.
Тишина — в ушах звон. Спустил я осторожно курки и жду: Афанасьевич предупредил, чтобы я без его сигнала никаких признаков жизни не подавал. Наконец, в низине фонарик вспыхнул, в мою сторону светит. Я долой с лабаза и бегом туда. Афанасьевич на меже стоит, ружье на плече, будто и не было ничего. Вот тебе и верный выстрел! Сразу я понял — неудача.
— Ушел? — спрашиваю.
А он мне:
— Почему — ушел? Ты посмотри, какой это зверина! — и фонарик включил. Под межой, у кустов, распластав лапы, будто перед прыжком, лежал огромный черный медведь — самый большой медведь, каких я когда-нибудь видывал…
Череп этого медведя и шкуру Афанасьевич увез к себе в институт.
В тот год нам не пришлось больше поохотиться: через день пришла из Москвы телеграмма — срочный вызов на работу.
Ожидал Афанасьевич, что его могут отозвать из отпуска, или было это для него неожиданностью, не знаю, но расстроился он очень. Я его на будущий сезон на охоту приглашаю, а он будто и не слышит, думает что-то свое, вещички в рюкзак складывает. Любаша к нему подскочила:
— Правда, Алексей Афанасьевич, приезжайте! Или вам не понравилось у нас?
Он посмотрел на нее грустно и говорит:
— Понравилось, Любушка. Очень понравилось, да только ведь Союз наш велик, новые места надо посмотреть.
А она:
— Вы и без того все изъездили!.. Неужели не приедете?… — и так на него взглянула, что мне за нее немножко неловко стало.
Но он не пообещал. Так и уехал.
Любаша будто в воду опущенная ходит. Вижу, тоскует. Глупая, думаю, нашла по кому тосковать! Да он не успел за дверь выйти и уж забыл тебя! Но не сказал ей ничего: потоскует и успокоится.
Но я ошибся. Все получилось иначе.
Следующим летом, в начале августа, стал я на овсяные поля заглядывать: заразился новой охотой, сплю и медведей во сне вижу! Лабазки кой-где поблизости сделал, и вечерок уж один посидел, мишку ожидаючи, только не вышел ко мне зверь. Вернулся я с этой охоты, едва порог переступил — Любаша ко мне. Руки за спиной — прячет что-то, а глаза у нее так и светятся, так и горят!
— Чего ты? — спрашиваю.
Она мне бумажку сует. Развернул — телеграмма:
«Приеду четырнадцатого Силаков».
— А сегодня тринадцатое! — подсказывает дочка.
Эх ты, думаю, глупышка! Не к тебе ведь человек-то едет, а охотиться!..
Встретили мы Афанасьевича, как положено. Хозяйка моя с Любашей всякой сдобы настряпала, я водочки припас, разные соленья уж были. Одно дело — гость, другое — он меня из медвежьих лап вызволил, я ему здоровьем и жизнью обязан остался…
Да… На первых порах охота у нас не клеилась: ягод в тот год было много и медведи худо на овсы ходили.
— Давай, — говорит Афанасьевич, — махнем в колхоз Кирова!
Махнем, говорю. Кстати и машина подвернулась — дорогу наладили, и колхозные грузовики изредка ходили туда. За ружья уж взялись, и вдруг Афанасьевич спрашивает:
— А где Любаша?
— На речку, — говорю, — ушла, белье полоскать.
— Тогда обождем, — и сел на табуретку.
— Но шофер торопится!
— Пусть. А без Любашиного напутствия я не поеду.
Я стою и не знаю, шутит он или говорит всерьез.
— Хорошо. Я ее позову.
— Не надо. Лучше попьем-ка чайку! — и повесил ружье на стену.
Чай так чай! Махнул я шоферу рукой, дескать, поезжай, если некогда ждать, а сам поставил самовар. И вот за чаем Афанасьевич сказал:
— Прошлый год я не пообещал приехать. Но наступил август, и неудержимо потянуло меня сюда. На Любашу захотелось взглянуть, выпить стакан чаю из ее рук, уйти в лес с ее напутствием и чтобы никто другой, а именно она закрыла за мной дверь…
Может, он еще что-нибудь сказал бы, но в это время пришла Любаша.
Странным показалось мне такое признание. Что могла значить Любаша для Афанасьевича? Простая деревенская девка к тому ж и невидная — невысокая, тоненькая, белобрысая. Хоть бы брови черные были, а то сивые, как у меня. Да и ума-то еще не накопила — девятнадцатый год ей пошел… Но крепко запали мне в душу те слова. Стал я внимательнее к дочке присматриваться и кое-что понимать начал.