Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 83 из 90

— Олень! — кричал я Николаю.— Олень! — И не мог никак унять возбуждения своего и радости.— Вот тут он, здесь вот прошел... вот его след!

Но Николай, вытирая пот со лба мокрой шапкой, неожиданно резко и грубо спросил:

— Чего орать-то! То-то и плохо, что олень. «Олень! Олень!» — передразнил он меня.— Собак надо было держать, а ты им жару поддал, теперь пропала охота, вот что. Карай не бросит, а эта тоже навряд ли.

Мне обидным показался его тон, остудивший мою радость, я не нашелся что сразу сказать на это, как ответить, но потом сказал все-таки тоже с упреком:

— А сам-то ты чего ж на оленя пускаешь?

— Заяц там был, а олень пошел, так они и бросили след, — ответил Николай в раздражении. — Пропала, одним словом, охота. Зайца теперь не подымешь. На него теперь только если наступишь, тогда подымется...

Я и сам уже успел подумать об этом, зная, что после метели и первого снега заяц не встанет, не выйдет жировать, и день, так хорошо начавшийся, показался мне теперь бесконечным и скучноватым.

Лес обступил меня темными елями. В елях попискивали чуть слышно крохотные синички, и звуки их голосочков были похожи скорее на писк каких-то маленьких насекомых, чем на птичьи посвисты: «Си! — раздавалось в глухой тишине. — Си!» И там, откуда слышалось это таинственное «синьканье», еле заметно сыпалась снежная пыль, которой припорошены были зимние, темные ели.

— «Олень, олень!» Вот те и олень! — опять проворчал Николай, когда уже совсем не слышно стало собачьих голосов.— Чего теперь делать-то?

— А я откуда знаю? Интересно ты рассуждаешь!

Хорошая гончая сошла бы с гона да и не погнала бы оленя, если не приучена... А у тебя, видно, и по лосю, и по оленю мастера, а зайца только так, от нечего делать гоняют. Домой надо идти, чего делать. Прогулялись, и хватит. Мне сегодня целый день в дороге.

Николай хмуро шел сзади меня и все время обозленно ворчал...

— Ну что ты ворчишь? — спросил я у него, когда мы уже выходили из леса.— За меня переживаешь? Напрасно. Я и так удовольствие получил — оленя тонного увидел. А нельзя стрелять, так это правильно. Такого красавца нельзя убивать.

— А зайца можно, да? — зло спросил Николай.

— Их много.

— Ага, много... Чего их жалеть... Копыт у них нету, рогов тоже... чего жалеть. Бей, да и все тут. А оленя нельзя. Вот ты вчера меня упрекнул, да? Не понимаю я ничего... А может, я больше тебя понимаю в этом деле. Когда надо, а когда нет... Откуда тебе знать? Кабана тоже нельзя, да? А почему? Удовольствие, да? Я пошел, замерзнул, а тебе удовольствие, да? А я ничего не понимаю... Бей зайца, да и все тут. А оленя не тронь, не имеешь права. Чего ж ты в оленя не бил? То-то и оно — нельзя. А почему? Кабан сейчас выйдет на тебя — нельзя, а зайца можно — их много.

Я оглянулся, не понимая, о чем он говорит, на что злится, и поймал вдруг подбровный, угрюмый взгляд, наполненный враждой.

— Да ты что? — сказал я ему.— Обиделся на меня?

Но он с каким-то белесым, блеснувшим вдруг мраком скрутил как будто бы этот свой взгляд и ничего не ответил, отмахнувшись рукой.

— Обиделся, да? За что? — опять спросил я в растерянности.— Ну прости тогда. Я не хотел... Да и не пойму, чем я мог обидеть?

— А кто понимает-то? Зайца можно... и не жалко, их много... А он, как ребеночек, плачет, когда раненный... Ему ведь больно. Да ведь ты и без меня все понимаешь, а я дурак...

Я совсем растерялся и не знал, что сказать ему на это.





— А вот убил бы ты оленя,— гудел своим простуженным баском Николай.— Я бы на тебя первым протокол... и в суд... И вот пойми тогда, кто прав, а кто нет. Кабана убей — я тебе тоже не прощу.

— О чем ты говоришь-то? Чепуха какая-то! Ничего не пойму.

— Я и сам не пойму. Вот иду и говорю. Я ведь дурак.

— Да кто тебя дураком-то считает?

— Никто пока! Попробуй посчитай, я зубы-то посчитаю...

Наш разговор, случайно возникший, принимал довольно странный оборот. Я пытался понять, что же хочет сказать мне Николай, какие мысли будоражат его, какие собаки гонят из души недавнее добро и улыбку,— но все было глухо для меня и до обиды непонятно. Его неожиданная враждебность ко мне, вылившаяся в загадочные какие-то образы зайцев, оленей и кабанов, тяготила меня, и я не мог понять, каким образом все это он связывал с возможной вчерашней обидой. Да и сам он, пожалуй, тоже не мог понять, не сумел бы объяснить свою злость.

Он торопливо обогнал меня в поле и, косолапя в своих серых толстых валенках, попыхивая паром, покашливая, не оглядывался до самого дома и ничего больше не говорил, словно рассержен был на весь белый свет, да и на себя самого тоже, не сумевшего ничего толком сказать мне.

Вот такая нескладная и трудно объяснимая штука приключилась у меня под конец. И было очень обидно и тягостно на душе.

А день распахнулся хороший! Так светилась вокруг заснеженная земля, осиянная солнцем, так прозрачны были тени на снежных барханах и так вкусно пахло в голубом воздухе человечьим жильем, коровой, утками!

Когда я подошел к дому, из открытых ворот хлева, из теплой его тьмы, вылетели стайкой синицы и расселись на голой яблоньке, на серых палках частокола, дожидаясь в вертлявом своем непоседстве, когда я уйду.

Николай так и не вышел проводить меня.

Жалость

В тех лесах, что тянутся к северу от Москвы, все еще живут медведи, выходят в августовские ночи на молодой овес. Совсем недавно, за день до моего приезда, кто-то убил одного горемыку, который повадился сосать сладкие метелки.

Я под дождем ходил туда, на это серебристо зеленеющее, лесное поле, расчищенное от валунов, обрамленное замшелыми камнями, видел помятый овес на дальнем краю поля, вымокшую под дождем кучу медвежьего дерьма, глубокие, рваные, глинисто-рыжие следы колес, оставленные телегой, на которой вывезли тушу, круглые дырки от лошадиных копыт, видел и засидку на старой, кустистой ольхе — наскоро связанный, жиденький помостик среди ветвей.

Подумал, что человек помял и попортил овса больше, чем медведь... Сорвал и сам легкую, зеленую еще метелочку, попробовал на зуб, пососал молочные зерна — сладко. И вдруг как-то очень хорошо, всей душой и сердцем понял бурого своего собрата, представил его себе эдаким лесным ребенком, которому захотелось сладенького, да так захотелось, что никакого терпежу не стало уберечься от соблазна... Вот он, овес-то, светлеет в ночи, манит, щекочет ноздри молочным ароматом... Ах ты, господи! До чего же жалко-то мишку! Как будто не в него, а в меня предательски пальнули с никчемных теперь перекладин среди ветвей. Как же ему больно-то было, бедняге!

Придался я этой неожиданной жали, хотя и шел сюда с одним лишь любопытством: всего-то с версту от деревни, почему бы не сходить, не посмотреть... И так разжалобил себя, что с каждой минутой, с каждой холодной капелькой дождя, покалывающей лицо, все жальче было убитого медведя.

Он сюда, видно, не первую ночь уже хаживал, от удовольствия чавкал в тишине, жуя овес. Вон и кучу навалил — тоже небось с удовольствием. Здоровый был, сытый. Уходил затемно в свои чащобы, в глухие малинники, куда не заглядывает человек, никого не трогал, не пугал, никто о нем слыхом не слыхивал — жил себе и жил... Да вот — сладенького захотелось...

Душа моя причитала по медведю, как древняя плакальщица по покойнику. Стареть, наверное, стал.

Эх ты, дуралей косматый. И что тебя к людям-то потащило?!

Мало тебе было малины, смородины, черники, муравейников да дикого меду? Не мог ты, что ли, без овса-то обойтись? Не мерин все ж таки — медведь! Чего тебе в овсе-то этом? Небось какие-нибудь корни сладкие знавал, ковырялся бы там, у себя... Ей-богу, прямо ребенок! Варенье тебе, что ли, этот овес?

Жалость совсем расслабила душу — жалко, хоть плачь. И денек еще пасмурный, дождик все время принимается, не утихая, и ветер холодный... Серый, паутинно-грязный ольшаник шумит на краю поля, а за грядкой мокрых валунов гнется на ветру высокая крапива. Безлюдно и мрачновато кругом. Даже птиц не слышно и не видно, будто лесные жители все еще перепуганы недавней бедой — хозяина убили. За что? Никого ведь не трогал... Как же нам-то теперь?