Страница 77 из 90
И вздрогнула, когда с резким хлопком из бутылки вылетела пробка.
— Да здравствует тихое море! — сказал Борис и предложил первой выпить Марине Александровне.
Она выпила, и ей понравилось это душистое и сладкое шампанское, а Борис опять ополоснул стакан, а опять вода очень странно журчала, выливаясь в море.
— Удивительное море,— сказала Марина Александровна, присаживаясь на холодный камень.
— А как мускатик?— спросил Борис.
— Очень приятный. У меня даже в голове зашумело,— призналась она.
— Вкусно,— сказала и Танечка, которая сидела тоже на камушке, задумчиво смотрела во тьму моря, словно пытаясь там разглядеть что-то, и маленькими глоточками отпивала ароматный и игристый напиток. Она опять ушла в свою боль.
Третьим на очереди был Борис, и ему пришлось допивать все, что еще оставалось, потому что и Марина Александровна и Танечка отказались.
«Третий,— подумала о нем Марина Александровна,— но совсем не лишний»,— и ей стало легко.
И эта легкость и какая-то волшебная беспечность не покидали ее в этот поздний вечер. Ей казалось, что будущее прекрасно, и что все еще только начинается с завтрашнего утра, и только завтра она увидит впервые пустынную бухту с опаленным берегом и золотистые на восходе горы, восставшие из чистой голубизны моря, и завтра под ногами у нее будут петь серые камни, и завтра она наконец-то обретет покой и гармонию в душе, хотя и сегодня она уже переполнена этой гармонией, и каким-то душевным благополучием, и еще ясным сознанием того, что все у нее хорошо складывается в жизни и нет причин для тревог и волнений, словно солнце заполняет все своим светом и радостью, как музыка, мягко звучащая в бархатном тембре и очень мелодичная. А она словно бы плывет в этой бархатистой музыке и солнечном свете и смеется от восторга, зная, что теперь у нее вся жизнь будет такая же радостная и благополучная: ни пылинки, ни табачного запаха, ни скучных вечеров, а только лишь блистающая и прохладная чистота и прозрачность, заполненная голубизной и туманной золотистостью.
Они шли к поселку по прибрежной, изрытой колеями, сухой дороге, и Борис рассказывал о шахтере, которого за драку чуть было не выселили из дома отдыха, и выселили бы, если бы он, Борис, не заступился.
— У него ж мечта была,— говорил Борис, и слышно было во тьме, как он улыбается.— Он своему другу говорил: «Вот как облако уйдет с горы, так мы с тобой на эту гору залезем и поглядим, что вокруг»,— а сам на гору смотрит и улыбается. Здоровый, плечистый, лицо угрюмое, а на гору смотрит и улыбается. «Вот облако, говорит, уйдет...» Соображает так, что взойти на эту гору труда не представляет никакого, но облако будет мешать смотреть на округу. Вот когда уйдет — другое дело. Ждал, ждал, а тут вдруг прибегает вечером к нему дружок пьяный и с воротничком разорванным. Кто-то его там где-то побил... Шахтер этот насупился сразу, на лице у него мука и страдание. «Где он сейчас, говорит, находится?» Пошел подрался за друга. Вы, наверное, видели в столовой парня с синяком под глазом? Так это его работа...
Марина Александровна слушала его и тоже улыбалась.
— Ну, а что вы делаете в дождливые дни? — спрашивал Борис.
— Читаем,— ответила Танечка.
— Она читает, а я в окошко смотрю.
— А что читаете?
— Юрия Казакова, рассказы... Читали?
— Н-нет,— неуверенно ответил Борис,— но, кажется, слышал.
Они вышли к освещенному голой лампочкой глухому магазину. Пепельная, вытоптанная земля под ногами, а на этой земле выросли вдруг их длинные тени, которые скоро опять растворились во тьме. Но впереди уже горел первый фонарь, а маленький прудик, освещенный этим фонарем, был весь затянут зеленой ряской и звонко пел лягушачьими голосами — сплошной какой-то крик радости несся из этого круглого прудочка, вплетаясь в тишину ночи.
— В детстве у меня была книжечка,— говорил Борис.— Очень маленькая, наверное, с мою ладонь, теперешнюю, конечно. Вот такая. А там — всего одна басня Крылова с цветными картинками — «Стрекоза и Муравей». Если бы вы знали, как я ненавидел черного муравья! А стрекоза мне нравилась. Во-первых, она все лето летала, пела, а во-вторых, она была на картинке очень грустная нарисована, с большущими глазищами... Мне так было жалко ее, что я просто плакал, когда мне читали басню. Сначала я что сделал? Я стал, помню, карандашом везде зачеркивать муравья. Чтоб его не было. Но книжка-то оставалась. Как увижу книжку, так опять про стрекозу вспомню, что ее на зиму муравей к себе в дом не впустил... Я его ненавидел! Я его зачеркнул карандашом, а он все равно был. Тогда я вот что придумал: я знал, конечно, что книжку рвать нельзя, и я ее однажды вынес в чулан, а у нас там старый сундук стоял около стенки, и паутина за сундуком. Вот в эту паутину я и спрятал книжку. Страшно было в паутину запихивать книжечку, но я свой страх переборол и запихнул. С глаз долой — из сердца вон. И не стало для меня ни муравья, ни стрекозы. Ну их, думаю... Вот и все. А книжка-то все равно осталась, хоть за сундучком, а осталась, а главное, муравей со стрекозой остались. Смешно? — спросил он, когда они подходили к дому.
— Смешно,— ответила Марина Александровна.
— Когда-то я мечтал быть критиком. Много читал. А потом понял, что из меня критик все равно не получится. Я бы муравья перечеркивал, а если бы это не помогало, книжку за сундук прятал. Есть такие критики. С глаз долой... А вы, между прочим, даже не улыбнулись. А мне казалось, что я рассказываю смешную историю. Я иной раз удивляюсь, почему люди смеются, когда я говорю глупости?
— Ну нет, почему же! — сказала Марина Александровна.— Я иду и все время улыбаюсь.
Поселок уже утих, и редкие огоньки горели в окнах. Лаяли собаки, а одна маленькая собачонка с урчанием подлезла под плетень, выбежала на улицу и, словно бы подпрыгивая от злости, бежала за ними и пронзительно, заливисто лаяла. И чудилось, будто звонкий ее лай отдается в горах и возвращается обратно стоголосо. В ушах звенело от этого лая.
Поселок стоял на холме, над обрывом к морю, и, когда они подошли к дому, где жили Танечка и Марина Александровна, стало видно море или, вернее, тьму, которая была морем.
— А вон и пароход,— сказал Борис.
Далеко во тьме дрожала какая-то желтенькая искорка.
— Если полчасика постоять вот тут, то опять услышим, как вздохнет море.
Борис легонько притронулся рукой к локтю Марины Александровны, словно бы хотел удержать ее, но она сказала, поглядев на него из потемок:
— Нет, нам пора.
Хотя вдруг и подумала с озорством, что ей никуда еще не пора, что ночь тиха и было бы удивительно приятно остаться еще хоть ненадолго в этой онемевшей и теплой ночи. И она подумала еще, что было бы очень хорошо, если бы Танечка ушла, а она осталась бы здесь одна.
«Господи! — подумала она.— Почему я не могу делать то, что мне хочется?»
— Как ты-то, Танечка? — спросила она, ощущая какую-то пугающую бессмысленность своего желания остаться.
— Как хотите... Я могу еще постоять,— ответила Танечка.
А Марина Александровна поймала на себе взгляд Бориса и увидела во тьме его грустную улыбку.
— Нет,— сказала она, улыбаясь ответно,— нам все-таки пора. Ой-ей-ей! Уже, наверное, полпервого, не меньше. Тьма такая, ничего не видно.
Ее очень смущала рука Бориса, которой он придерживал ее за локоть, слегка сжимая его пальцами. И она, взглянув на часы, освободилась от этого приятного, но уж очень откровенного прикосновения и опять улыбнулась ему, как будто сказав, что этого делать не следует. Но неожиданное раздражение на Танечку, которая была рядом и тупо смотрела на желтый огонек в море, пробудило вдруг в ней неосознанное какое-то упрямство или, скорее, не упрямство, а какую-то непонятную страсть к свободе. Она вдруг впервые почувствовала себя скованной по рукам и ногам, и впервые все в ней возмутилось, поднялось в душе против этого. Она впервые поняла, как она устала от Танечки, как та ей надоеда. И поэтому, когда они подошли к калитке темного, спящего дома, к двум каменным столбам, над которыми зацветала сирень, и зашли в кромешную тьму этих столбов и густой сирени, словно бы спрятавшись от далекого и смутного света фонаря, который скрылся теперь за сиренью, она сказала как бы между прочим Танечке: