Страница 65 из 90
Люди говорили около сельпо: «За грыбом нынче даже нагинаться нет никакого смыслу: весь стоит червивый, как есть. Душно для грыба, вот и преет».
А другие им возражали: «Грибной червь, как и малиновый. На него не смотри, а на вкус он не сказывается вовсе. А то можно что сделать — принес, и сразу в соленую воду, весь червяк всплывет — он соли не терпит».
«Тьфу ты! — говорила на это какая-нибудь женщина. — Пропади они пропадом, эти грибы! Чтоб я их еще с червяками ела!»
С ней многие соглашались. И правильно делали, потому что жить в лесу и готовить для себя грибы червивые — дело совсем никудышное.
Надежд на хорошие, крепкие грибы оставалось у меня все меньше и меньше. Мокрая земля с утра до вечера прогревалась жгучим солнечным жаром, небо в безветрии мутнело к полудню, и что-то странное творилось с природой: солнце выжаривало из земли воду, поднимало ее в небо, а там, в вышине, охлажденные эти испарения собирались в дымные облака, которые тяжелели, беременели к вечеру влагой, и все, что было днем поднято ввысь, ночью оседало дождем на пресыщенную водою, хлюпающую под ногами, распаренную землю. И казалось, конца не будет этому круговороту.
Травы стояли густые и высокие, и в гущине их так и не успевали высохнуть за день то ли росы, то ли дождевые капли — над лугами, над лесными полянами воздух казался душным от запахов цветущей, мокрой травы, согретой солнцем, да и в лесу тоже дышать было нечем с непривычки, как будто и не дышал я, а захлебывался соком травы и листьев, не шел по лесной тропе, а плыл в зеленом соке. Первые два дня голова моя разламывалась от боли: я отравился этим густым воздухом, угорел в лесном краю.
Лишь на третий день, когда организм мой перестроился, я почувствовал наконец-то себя человеком здоровым и счастливым, у которого впереди было несколько дней вольной и беспечной жизни.
А что может быть лучше этого состояния?! Я любил всех людей, с которыми встречался, и мне казалось, что они меня тоже любили и были даже счастливы от того только, что я среди них счастлив. Испытывал я в те дни состояние полного блаженства, слившись душою со всяким сущим на земле, и даже как будто бы поглупел от этого душевного комфорта и радовался, что очень поглупел и что совсем не обязательно быть умным или, во всяком случае, совсем не обязательно стараться быть умным в те счастливые дни, которые простерлись передо мной бесконечностью... Да и был ли я когда-нибудь умным? А если и был, то зачем мне это? Все мои мышцы, весь мой костяк, на котором держались мышцы,— весь я был создан природой для свершения каких-то вовсе не умственных, а, скорее, физических усилий — все было прочно, весомо и наполнено силой физической, которая дремала во мне все эти годы, не находя выхода, а усилия мои были только умственные, неимоверно трудные и расточительные усилия, которыми я жил и добывал себе на хлеб, хотя природа рассчитала меня совсем, наверное, не для этого труда и не этим трудом полагалось бы мне добывать хлеб насущный, а скорее руками своими да дедовским опытом, который был, конечно, заложен в мой интеллект.
И вот наконец-то я вернулся в свою стихию или, вернее, попал случайно в ту именно стихию, которая была, вероятно, уготована мне природой, была написана на роду — охота и ловля рыбы, собирание грибов и всякие другие промыслы, которых я еще не коснулся в своем опыте, но которые заманчиво маячили где-то перед моим мысленным взором и которыми я занялся бы с любопытством и большим желанием.
Была душистая и теплая ночь, накрапывал дождь, а утром, на рассвете, серый какой-то пар окутал все предметы — это не туман был, а словно бы распаренное облако опустилось на землю — все было видно вокруг в этом облаке, но чудилось, будто все избы, изгороди и деревья были дымчато-прозрачными и легкими. А в вышине смутно ворочались темные и белые клубы пара — ни ветерка, ни утренней прохлады.
И вдруг, когда деревня уже закрылась холмом, а небе лениво прокатился гром. И тут же, не успел умолкнуть раскат, мутное, дымное небо осветилось судорожной молнией, и опять загремел гром, на этот раз резко и грозно. Мир в моих глазах выцвел, я увидел на лугу старый сенной сарай и заторопился к нему, потому что из небесной мути, которая беспрестанно стала полыхать молниями и содрогаться громами, полил тяжелый и прямой дождь.
Эта утренняя, неожиданная гроза, загнав меня под худую крышу сарая, теперь и не думала утихать. Небо то и дело озарялось фосфорическим светом, какими-то сполохами, от края и до края, мутно и неопределенно, и громы тоже гремели не утихая: то удаляясь, то вдруг разъяренно грохоча над самой головой. И порой страшно становилось. Если бы не две лошади, которые паслись на лугу, я бы давно уже праздновал труса...
Ничто не предвещало эту странную и недвижимую, теплую грозу, заставшую меня врасплох: она пугала меня своей нескончаемостью и однообразием. От дождя меня спасала дощатая крыша, и хоть она вся была худая, но я нашел все же местечко, где капли не падали, и с тоской смотрел в проем пустых ворот, слушая гулкие и ахающие отголоски громовых раскатов, видел вновь холодное вздрагивание мутного неба или, вернее, того серого пространства, которое было за воротами и в котором две буланые, совсем потемневшие от дождя лошади без всякого признака страха или какого-либо смятения срывали губами сочную траву из-под ног. Они склонились над луговой кочкой, на которой трава была, наверное, сочнее и гуще; сытые тела их, облитые дождем, маслено лоснились, и чудилось мне, что лошади эти — существа высокие и нежные в своих чувствах друг к другу и что им хорошо в этот час под дождем пить зеленый сок травы из одной огромной чаши, хорошо жить в распаренной серости теплого утра и знать, что ни одна из молний не причинит им никакого вреда. Я смотрел на них, и мне казалось, что они именно знали и предчувствовали, что в это утро с ними не случится никакой беды, а потому были так спокойны и прекрасны под проливным дождем, под полыхающим и грохочущим небом, которого я так боялся в это утро. Я боялся, а они — нет. Я боялся за свою жизнь, и все во мне напряжено было, я весь был во власти своего страха пред грозой, а жизнь, за которую я так боялся, таилась во мне каким-то серым, дрожащим, потным комочком — перестав быть именно той жизнью, за которую я боялся. Разве можно жалеть этот серый и потный комочек страха? Разве это жизнь?
Жизнь в этот час была на лугу, и я любовался этим простым примером жизни с завистью, доселе незнакомой мне, чувствовал спокойствие и уверенность коричневых лошадей, пьющих зеленое вино, разлитое на лугу. В грохоте и беспрестанной холодной дрожи молний, которые, казалось, в это утро были особенными и не уходили в землю, не вгрызались, расщепив пространство, в твердь, а где-то в выси вспыхивали, мерцали и гасли, так и не достигнув земли,— в грохоте и мерцании, в шуме белого ливня за воротами сарая я все вокруг себя видел глазами восторженными, а равнодушие красивых животных возвеличивал в смелость, утреннюю их сытость и лень в уверенность и душевный покой, которого сам я был лишен в это грозовое утро.
А что такое Будорань? Где это? Так я спросил у ласковой старушки, которая перед праздником, кажется перед петровым днем, истопила баньку на берегу озера и пришла оттуда розовая и разомлевшая, с мокрыми и счастливыми глазами, а я ей, как водится, «с легким паром» сказал.
— Юрочка,— говорила она мне,— что же это ты в баньке-то попариться не хочешь? Такая хорошая банька стопилась нынче... Хорошо!
А мне было стыдно сказать ей, что я давно уже отвык мыться в бане, тем более в деревенской, которая и топилась-то по-черному, в которой пахнет, как на потушенном пожаре, обугленными бревнами, залитыми водой, и глаза щиплет от этого едкого запаха. Где уж мне! Одно мученье это будет, мыться непривычно, не зная толком, где холодная, а где горячая вода. Да и разве мытье одному-то в бане! В русской бане одному мыться тоскливо и тяжко, как в наказанье. К тому же жарко и душно было в этот день, и представить себе еще банную жару и духоту просто было невозможно и даже страшно.