Страница 58 из 90
В семье Простяковых с незапамятных времен бытовали выражения необщие, нечасто встречающиеся, а некоторые и вовсе непонятные или во всяком случае трудно объяснимые. Так, например, если Татьяна Родионовна куда-то спрятала, положила, убрала какую-нибудь вещицу, а потом никак не могла найти ее, она сокрушалась и говорила озабоченно: «Куда это она забельшилась?» Были, конечно, и более распространенные, грубоватые на слух, но звучащие в доме Простяковых не грубо и не обидно, а скорее насмешливо-ласково: «Ну что ты дурью мучаешься!» А когда ругались, посылали друг друга в болото. Но это бывало так редко, что со временем утратило свой бранный смысл и стало просто выражением лукавого несогласия, эдаким добродушным намеком на ворчание: «Ну тебя в болото...»
Демьян Николаевич очень любил рассыпчатую, только что с огня, размятую вилкой и аккуратно собранную в рубчатый холмик картошку на подсолнечном масле, две румяные котлеты, приготовленные Татьяной Родионовной, и обязательно холодную воду из-под крана в хрустальном стакане. Привычка эта к холодной воде была старая, но Татьяна Родионовна не уставала повторять с укоризной: «Вот будет у себя заворот кишок от горячего с холодным». А когда на тарелке появлялся еще соленый огурец рядом с картошечкой, Демьян Николаевич не смог бы, наверное, назвать блюда более аппетитного и вкусного, чем это: картошка, две котлеты, огурец и стакан воды. Когда они садились за стол, чайник уже начинал шуметь на плите, и сразу же после еды они чай пили... Именно «чайпили», а не пили чай! Глагол и существительное объединялись таким образом в одно сложное слово, в некий глагол, который можно даже спрягать: «Я чайпью», «Он чайпьет»... Только в этом случае получалось не «чайпьет», а что-то вроде «чайпиит». Когда кто-нибудь звонил по телефону и звал Демьяна Николаевича, Татьяна Родионовна говорила: «А мы сейчас чайпиим. Может быть, вы попозже позвоните». Таким же сложным словом было еще и Москварека. «Москва» в этом слове не склонялась в разговорах, а говорилось на Москвареке, за Москварекой... И таилась какая-то необъяснимая прелесть в этом старомосковском словообразовании.
Самым же обидным словом, высшей мерой презрения было в семье Простяковых, слово «жабоед» и «жабоедка», дошедшее до них, по-видимому, со времен Наполеона, когда, по всей вероятности, так называли врагов России, захвативших священную Москву. Тогда оно носило конкретный смысл, грубо и презрительно обозначая известные привычки завоевателей. Теперь же приобрело смысл отвлеченного ругательства, ибо для русского уха оно неблагозвучно и бранчливо даже по своему звуковому сочетанию.
Но трудно сказать, кого и когда, кроме Македонского, обзывали Простяковы этим словом! Оно никогда не произносилось всуе, словно бы хранилось, как смертоносный яд, на самый крайний случай.
...Демьян Николаевич не оставлял бедного своего друга и часто навещал его. И если раньше он приезжал к Сергею Александровичу вместе с Татьяной Родионовной, то теперь стал это делать в одиночку, боясь лишний раз напомнить другу о своем супружеском благополучии.
Он заставал Сергея Александровича в неприбранной, накуренной комнате и частенько пьяным и небритым. Слезы тогда текли из мутно-голубых глаз вдовца при виде Демьяна Николаевича, он усаживал его за грязный стол, накрытый клеенкой, наливал рюмку водки и заставлял выпить ее в память Марии Анатольевны. И не было тогда никакой возможности отказаться от мрачной рюмки.
— Зачем же ты пьешь-то? Один... Брось, Сережа! Не надо этого делать.
— А ты чего ж ко мне не часто заходишь! Вот и пью один. Знаешь, Дема, горе не по лесу, а по людям ходит... Женюсь я, наверное... Не могу один. Хоть в петлю! — Сергей Александрович пьяно усмехался, видя испуг в глазах друга, и продолжал: — Женюсь на большой женщине. Маруся маленькая была, а я на большой теперь женюсь. Во-от такого роста! Буду маленький при ней, послушный и любить ее буду, как мать. Можно?
— Ну что ты такое говоришь, Сережа! Что говоришь-то! Куда уж тебе жениться, о боге пора думать, а ты — жениться. Да и кто пойдет за тебя?
— А что ж я, по-твоему, совсем никуда не гожусь?!
— Ну если только в сыновья...
— Ничего ты не понимаешь, Демка! Ну тебя к черту, скучный ты человек! Ну ладно, ладно... Нельзя так нельзя. Давай тогда выпьем... Ну ее к черту! Наливай!
— Хватит, Сережа.
— И это нельзя? — спрашивал он жалобно. — Ничего нельзя? Ну почему, Дема? Почему ты даже выпить не разрешаешь мне? — говорил он с обидой, и Демьян Николаевич боялся, что друг его расплачется.
А однажды он напугался, застав Сергея Александровича лежащим в одежде на кровати и разглядывающим платья Марии Анатольевны, развешанные на плечиках по стенам. Все, какие были, платья он вынул из шкафа и теперь с отрешенной улыбкой смотрел на них и Демьяна Николаевича тоже приглашал к этому странному созерцанию.
— Видишь, какую выставку устроил, — сказал он, не сводя глаз с поникших, как флаги, платьев.
Демьян Николаевич молча сел рядом с ним на стул и спросил хриплым голосом:
— Ты как себя чувствуешь-то, Сережа?
— Чего ты спрашиваешь? Не видишь — с ума сошел, — ответил Сергей Александрович и засмеялся.
— А... зачем?
— Что «зачем»?! С ума сошел?
— Нет... Ну да, все это, — сказал Демьян Николаевич и повел головой в направлении развешанных платьев, почему-то боясь посмотреть на этот яркий, но безжизненный и словно бы могилой пахнущий тлен.
— Вот в этом, в пестреньком, — говорил между тем Сергей Александрович, — мы с Марусей летали в Крым... Оно выгорело на солнышке, стало совсем светленькое... Видишь? А Маруся коричневая от загара, — говорил он, и взгляд его останавливался в каком-то счастливом и блаженном безумии, словно бы в пустом вороте крепдешинового платья видел он живую шею, видел выгоревшие брови на стене и счастливое, теплое лицо, черты которого никак не могли успокоиться и зыбились в мысленном его, напряженном взоре. — А это ты помнишь?
— Какое? — в страхе спросил Демьян Николаевич.
— Вон то, синее с белой отделкой...
Демьян Николаевич часто видел Марию Анатольевну в этом шерстяном платье, которое теперь безжизненно пласталось на стене, подвешенное к одному из гвоздей, которые Сергей Александрович вбил в стены специально для этих платьев. Ему очень не нравилась жуткая эта выставка, но он боялся оскорбить друга и, превозмогая себя, стал тоже разглядывать жалкие одежды покойницы, испытывая какой-то мистический ужас при этом, словно бы он присутствовал при раскопке свежей еще могилы, мирясь с этим кощунством. Очень сложные чувства обуревали его. Но он все-таки ответил на вопрос Сергея Александровича:
— Ах, это... синее... да, я помню.
— А ты помнишь, — оживленно спросил Сергей Александрович, — к какому дню она сшила это платье? Э-э, брат, забыл! Для серебряной свадьбы! Она нигде не могла найти серебряной нитки, ей очень хотелось не белую, а серебряную отделку на платье... Но это тоже было очень хорошо на ней, синее с белым.
— Да, ей очень к лицу было... это платье.
— А я больше всего любил это... вот то, что рядом с пестреньким, вот в углу, да... Как этот цвет-то называется? Забыл...
— Терракотовый.
— Во-во! Ей оно не очень нравилось самой, говорила, что оно полнит ее. Вот дурочка! Ее-то полнит?! Она не хотела его надевать, и всякий раз я уговаривал ее: ну для меня надень! Просил ее... А она ни в какую! Раза два, три за все время надевала... Не любила, а я очень любил. Полнило! Ну и что? Разве ее портит полнота? Ей бы вообще не прочь было потолстеть... Как ты считаешь? А?
— Не-е знаю, — ответил Демьян Николаевич, не на шутку уже перепуганный странным поведением друга. — Сережа, ты... убери все это. Зачем? Это тени. Я боюсь обидеть тебя, но это нельзя... Это ни к чему. Сережа, милый, послушайся меня! Спрячь их в шкаф или отдай кому-нибудь, продай в конце концов...
— Как это продай? — мрачно спросил Сергей Александрович. — Ладно, не мешай мне. Ты чего пришел? Какое тебе дело?