Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 10

К зеркалу, значит, подходит, кожу с себя сдирает, остается вся – истинный крест! – в мясе на костях; скальп тоже снимает, язык себе кажет, хохочет, крылья – те на пол за ненадобностью, а рожи такие корчит, что и сказать нельзя, ага! А как светать начнет, всё взад вертает, и ко мне под бок, под бок – хнычет так жалобно…

Ну, я первым делом в церковь: а куда еще?! «Помоги, батюшка, дьявола изгнать!» – а батюшка, не будь дураком: «Изгнание дьявола стоит пятьсот долларов плюс сто за визит на дом. Очередь до конца мая. По двойному тарифу можно до февраля успеть – итого, значит, тысяча двести долларов». – «Батюшка, побойся Бога, откуда ж у меня такие деньги? Работаю сторожем сутки через двое!» – «Ну и иди себе с Богом, милчеловек, сторожи…». В общем, когда он меня Туда послал, я сразу к Федьке, мы в школе вместе учились, он теперь психиатр, ага. Так мол и так, говорю, Федька, женщина моя в чудовище каждую ночь превращается из красавицы – жизнь, бла-бла-бла, не мила, может, полечишь? А он: «От чудовищ я, брат, не лечу. У меня одни психи», – и руками разводит, а глаза у самого гру-у-устные – не передать, ага! Ну я тогда – последняя инстанция – к бабе Шуре: она самогонкой приторговывает и в травках сечет. Так и так, бабшур, женщина моя ничего не хочет, такие ночами рожи строит, может, возьмешься? – «Не-а, – баба Шура головой мотает. – Имя у ней не нашенское. Не возьмусь ни в жисть, милок. А ты выпей – оно все легше, когда на душу примешь!» – и стакан, стакан мне под нос сует, ага.

Ну, в общем, месяц проходит, другой, третий… я уж сам чуть ума не лишился, как вдруг вижу: голуба моя в чем мать родила на балконе стоит, крылья новые примеряет: беленькие такие, чистенькие – загляденье!

– Музонька, милая, не улетай! Косая, хромая, горбатая – какая хошь будь, только останься! Я ж без тебя пропаду, сопьюсь… Ты ж мне и жена, и сестра, и полюбовница…

– Не канючь, мужичонка! Когда идиотские свои рассказочки царапать бросишь, тогда и поговорим, – с теми словами Муза моя взлетела в воздух, да еще успела ножкой своей меня лягнуть… – Эх, еще б у ментов поганых помощи попросил, даром что «деревенщик» немытый! – оттуда, сверху, кричит, ага…

… так она кинула меня. Так я стал как все и, не написав больше ни строчки, закончил дни свои, что неудивительно, скучно и бездарно: под кухонным столом, от разрыва аорты, в беспамятстве. Но там, где нет и не может быть белковых тел (это очень, очень хорошее место, поверьте!), я обнаружил контуры девочки, напоминающие Ее. Она плакала чем могла, и я не удержался, спросил:

– Почему ты плачешь, малышка?

– Отвали, старый педофил! – ни за что ни про что огрело меня каленым ответом хрупкое создание и, скользнув с неба на землю, вошло через ноздри в мозг небезызвестного студента Литинститута ***, который никак не мог закончить дипломный цикл рассказов.

– Ахтунг! – она пригрозила ему пальцем, и студент, проснувшийся, скорее, от нестерпимого перегара, нежели от прикосновения неземной материи, скорёхонько испил полбанки рассола, стоявшего рядом, на тумбочке, и, перевернувшись на другой бок, заснул с улыбкой: сюжеты, раскрасившие яркими радугами его сон, были один одного необычней.

А я, наблюдая за достойной описания сценой, вдруг почуял, что скоро найду Ее, чего бы это ни стоило, ага… Я верил, я знал – уж теперь-то Муза не назовет меня «деревенщиком» и не оставит, не оставит…

Да разве можно издеваться над нами и после смерти?

[Nappy New Year]





праздничное па

Катенька – когда-то ведь и так ее называли – подумала: заройся она сейчас лицом в снег, всё будет лучше. Суетливая предновогодняя толпа, осаждающая магазины (вполне серьезная, деловито-напыщенная озабоченность ингредиентами для оливье и проч.), казалось, пройдет по ней, еще живой, и даже не заметит, как растопчет. Ей, предновогодней толпе, явно нет до нее никакого дела – да и кому до нее, собственно, дело? ДЕЛО №… – мелькнуло ни с того ни с сего перед глазами, которыми Катенька и хотела бы заплакать, да не могла. «Ну что же, что же это такое, что я с собой творю? – молча кричала она, обходя людей, наверняка знающих, что это такое. – Как докатилась? Как могла? Почему? Господи, какая же я дура, дура, дура – нет, хуже… хуже дуры…во сто крат…»

Ей, бедняге, действительно не понарошку было так плохо, так плохо, что и сказать никому нельзя: да и кому 31 декабря скажешь «так плохо, так плохо…»? Вот она и не говорила, держа при себе раскаленную добела боль, разъедающую изнутри все то, к чему хорошо бы не прикасаться. Гидравлический пресс отчаяния, который вот-вот – и опустится по самое «не могу», и придавит, и расплющит окончательно, оставив от Катеньки одно лишь мокрое место, больше ничего… – а, впрочем, к чему метафоры, если жизнь не мила! «Что ж мне делать, что-о? Эй, кто-нибудь! Гос-по-ди…Да я же превратилась в кусок мяса, просто в кусок мяса…меня же живьем будто варят… гос-по-ди…»

С такими вот мыслями Катенька сворачивала с улицы на улицу под не слышные никому аплодисменты распоротого равновесия, сыгравшего с ней как по нотам злую свою шутку. «Как все глупо… Глупо, банально… Глухо… И ведь выхода-то нет, выхода-то я никакого не вижу, кроме как…» И никто не услышит, ой-ё, – раздалось из проехавшей в направлении Кузнецкого машины, и аккурат на распеве чайфовского «Ё» Катенька наконец-то заплакала.

В минус четыре слезы, в общем-то, не имеют обыкновения замерзать, поэтому говорить хорошим литературным языком о застывших соленых льдинках неуместно. «А что, что – уместно?» – будто услышала нас Катенька, но никто, конечно же, ей не ответил. Увы, с каждым приключаются порой некие ситуации, описать кои, стрельнув «в яблочко», можно лишь с помощью обсценной лексики. Не замечали ль вы, к примеру, как одно лишь матерное слово может вывести из ступора иного упрямца, которому битый час пытаются доказать очевидное? Однако после «Ёб твою мать!» он вдруг понимает вас и даже смотрит осмысленно, будто прямо сейчас ему доказали сложнейшую теорему. Однако вся беда в том, что Катеньке в канун Нового года – увы-увы! – некому было напомнить таким вот образом о матушке. Заснеженная столица, вся в огнях, снисходительно поглядывала на нее: уж она-то, Москва, слез повидала немало – стоит ли всем-то верить? Печальный опыт подсказывал обратное, а одно и то же кино – с небольшими вариациями – повторялось с периодичностью смен времен года: Москва тосковала, ей уж самой хотелось плакать – в общем, Москву было не узнать. Однако Катенька чем-то тронула ее сердце, давным-давно – столько не живут! – выработавшее иммунитет к людям и бездомным животным (хотя вторых, положа руку на звёздочку, жаль больше первых, да-да, чистая неразбавленная правда!). «Новый год все-таки… – размышляла Москва. – Пусть и иллюзия, но великая… Совсем с ума сошла, лица нет… Убивается, будто кто-то умер! Что ж делать-то?»

Москва не знала, отчего Катеньке так плохо, но знала про обсценную лексику всю правду-матку: оной-то резать и решила.

– Милка, помоги, упала я… – услышала Катенька, методично перебиравшая тем временем способы самоубийства и отвергавшая оные один за другим, а, обернувшись, увидела растянувшуюся посреди дороги бабку. – Сама не дойду…

Бабка оказалась тяжелой: уже навалившись на Катеньку всем весом, покряхтывая, она вспоминала канувшие в Лету времена, когда жетон на метро стоил пятачок. И вдруг за всеми этими дурацкими словами Катенька почуяла: бабка только для отвода глаз разглагольствует, а на самом деле знает то, что ей, Катеньке, узнать надо позарез – здесь и сейчас; в общем, мистика, да и только.

– А вот вы… вы…когда-нибудь любили? – выпалила Катенька и, испугавшись бестактности, осеклась.

– Любила, – ответила бабка как ни в чем не бывало, и снег повалил вдруг огромными хлопьями, и Катенька в какой-то момент радостно в них от боли своей спряталась. Но самое странное то, что улица Рождественка, по которой они с бабкой шли, видоизменилась до неузнаваемости – да и Рождественка ли это была, полноте? Нет-нет, какой-то другой город, другой мир… И Катенька – в другом городе или другом мире – сам слух, и то, о чем ей говорят, навсегда откладывается в выдвижные ящички памяти, и наставительное «Ёб твою мать» – тоже.