Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 51



Лошадь тяжело рухнула на всем скаку.

Когда Сергей подбежал, неизвестный всадник в папахе с красной лентой уже стоял на коленях над изуродованным трупом.

От синей рубахи остались только рукава на связанных за спиною руках. С углов торчащих локтей мясо содрано до кости. Грудь в кровоподтеках и рваных ранах. Лицо, как коркой, покрыто замешанной на крови грязью.

Только по курчавым темно-рыжим волосам признал Сергей заводского вожака Романа Незлобина.

Партизан в папахе еще раз припал ухом к истерзанной груди.

Встал и сплюнул в досаде:

— Амба! Зря коня загубили...

— Ты не коня жалей! — со злобой глядя на него, закричал Сергей. — Не коня! Знал бы, какой человек был! Большевик!

— Большевиков у нас в отряде трое, — бросил партизан в папахе, — а коня такого нет ни одного.

Хлестнул плетью по лошадиной туше и неторопливо, враскачку пошел к своему Серому, который мирно пощипывал проросшие сквозь прутья плетня, припорошенные дорожной пылью длинные стебли пырея.

Остальные четверо арестованных и с ними старый мастер Василий Михалыч были зарублены шашками.

Штабс-капитан сдержал офицерское слово.

Ни один не был повешен.

Знаменитый на всю Россию...

Ганьку Петрова раздели догола. Он стоял, зябко подрагивая толстыми ляжками, и поеживался не то от холода, не то от забористых шуток.

Надзиратель Чибисов принес юбку.

Отдавая Брумису, который был и режиссером, и костюмером, а также суфлером и гримером, сказал:

— Не порвите или, упаси бог, не замотайте. А то мне баба такую выволочку даст...

— Ты бы, служивый, замест юбки хозяйку свою сюда самолично представил, — посоветовал кто-то из артистов.

Предложение встретили одобрительным гоготом.

Брумис сдвинул белесые с рыжинкой брови, метнул укоризненный взгляд. Излишнее веселье могло вызвать подозрение тюремного начальства.

— Очень благодарю вас, господин надзиратель, — сказал он, произнося каждое слово с той тщательной правильностью, с какой говорят на неродном языке.

Ганька натянул принесенную надзирателем синюю бумажную юбку. Но не через голову, как надела бы женщина, а так, как надевают штаны.

— Не выйдет из тебя доброй бабы, — заметил все тот же весельчак.

В ответ Ганька соблазнительно пошевелил бедрами.

Кофточкой послужили Ганькины же кальсоны. Когда их натянули на руки, получилась кофта с великолепными буфами и запасом емкости для подушки, с помощью которой Ганьке сформировали роскошный бюст. Сложенное вдвое выношенное тюремное одеяло заменило персидскую шаль и прикрыло все грехи в изысканном туалете городничихи.

Немалые хлопоты вызвала также костюмировка городничевой дочки. Но с дочкой все же было проще: ей не полагалось столь пышной фигуры. Сам городничий был одет в потрепанный китель с бумажными погонами. Его руководящее должностное положение подтверждала висевшая на боку шашка. Точнее, ножны: дать в руки арестанту, тем более политическому, оружие, — было, конечно, невозможно.

Остальные чиновники были в партикулярном платье. А унтер-офицерская вдова даже в штанах.

Румянами (толченый кирпич) и белилами (толченый мел) каждый артист умащивал себя сам. Брумис только завершал образ: наводил углем брови, подглазины и морщины и приклеивал пеньковые бороды и усы.

Занимался он этим в дальнем углу барака, отгороженном тремя сшитыми вместе одеялами и служившем и гримировочной, и кулисами.

Сцена была рядом, на нарах.

Накладывая грим, Брумис давал каждому артисту соответствующие наставления.



Огромному, с квадратными плечами городничему он сказал:

— На первый окрик не будем выходить. Дождемся, пока зайдет в камеру сам. Ты, Иван Анисимович, берешь за шею, я связываю руки. Дальше все, как условились. Если я сгорю, команду принимай на себя... Усы крути осторожно. Клей плохой.

Ляпкину-Тяпкину — горбоносому, сухощавому и верткому Азату Григоряну — велел лечь рядом с Иваном Анисимовичем и припасти тряпку, — заткнуть рот надзирателю.

А городничихе — Ганьке Петрову — напомнил:

— Нож в стене под нарами. Спрячешь в сапог. Гляди в оба глаза на Казаченко. Будет мешать, кричать — убей!

— Будет сделано, Владимир Яныч! — заверил Ганька, и, заметив проталкивающегося среди арестантов надзирателя, скорчил рожу и воскликнул хриплой фистулой: — Ах, какой пассаж!

Наконец все были загримированы и проинструктированы.

Опустили занавес. То есть, два арестанта вскочили на нары и растянули прикрепленные к шестам одеяла. Зрители заняли места: в первых рядах, на лавках, надзиратели, за ними, стоя, сбившись тесной толпой, их поднадзорные.

— А ну начинай!

— Не тяни нищего за суму! — раздавались в толпе нетерпеливые возгласы.

— Занавес! — распорядился Брумис.

Парни спрыгнули с нар, положили занавес на пол и сами уселись тут же, поджав ноги.

Открылась сцена, и на ней городничий в кителе с бумажными эполетами и вокруг него — пестро одетые чиновники.

Городничий откашлялся и произнес внушительным густым басом:

— Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам пренеприятное известие. К нам едет ревизор...

Брумис проснулся задолго до прихода надзирателя.

Это и лучше. Можно еще раз все продумать. Но всё, до самых малозначащих мелочей, уже продумано... И как ни заставлял себя обратиться мыслями к предстоящему через час, много полтора, — непослушная мысль то заскакивала вперед, то напротив, опрокидывалась в прошлое...

И он то видел себя и своих товарищей на свободе, надежно укрытых в глухой, никем не хоженой тайге, отыскивающих по звездам путь на север к низовьям Ангары, в вольные партизанские волости, не подвластные ни колчаковским карательным отрядам, ни их чешским пособникам... то бродил сопливым еще мальчонкой по совсем другим, таинственно чинным лесам далекой своей родины...

Тогда ему — маленькому мальчугану, сироте, из милости взятому на воспитание дальними родичами, эти дубравы, где пас он отъедающихся желудями свиней, казались дремучими дебрями...

А потом пришлось повстречаться с сибирской таежной глухоманью, и те далекие леса детских лет казались теперь светлыми, прозрачными, радостными...

Но они были так далеко...

Жизнь швыряла Брумиса из края в край обширного Российского государства.

Подростком батрачил в родной Курземе, по гроб запомнил едкий запах свиного хлева и горький привкус ячменного хлеба...

Юность прошла в закопченной котельной у ненасытной топки дряхлого пароходика, неторопливо ползавшего из Риги в Либаву, иногда в Ревель.

Потом долгие годы службы в царском флоте. Та же лопата кочегара, только топка больше и прожорливее, да за бортом не балтийские, а тихоокеанские волны, да постылая муштра, а временами и боцманские зуботычины...

Там, на флоте, и приобщился к «политике». Успел попасть под подозрение. Выручили Цусима и японский плен.

Первая революция прошла стороной. Знал о ней лишь понаслышке. Но зерна были заложены еще в матросском кубрике, проросли в японских бараках для военнопленных и, когда вернулся из плена, дали ростки.

Потому и мотался с завода на завод — из Риги в Екатеринбург, из Екатеринбурга в Саратов, — пока не попал в черные неблагонадежные списки.

От германского фронта избавила Цусима. В битве, похоронившей военно-морской престиж Российской империи, Брумис лишился трех пальцев на левой руке.

На второй год войны был арестован на маевке, просидел шесть месяцев в одиночке саратовской тюрьмы и был выслан в Восточную Сибирь. Здесь местом жительства определили ему заштатный городишко Тулун. Работал слесарем на лесопильном заводе.

Летом семнадцатого года вступил в партию большевиков и в Красную гвардию. После Октября был членом Совета рабочих депутатов. Когда станцию и город заняли чехи, остался в подполье. По беспалой руке был опознан и после короткой комедии военного суда очутился в пересыльной тюрьме знаменитого на всю Россию Александровского централа...