Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 89

Вот Зигмунд Фрейд в своих работах называл травмами «сильные переживания, которые мы испытываем в раннем детстве, а потом забываем». Если так, то можно без натяжки сказать, что от самого рождения я была приневолена испытывать такие травмы. Только еще более интенсивные, ибо о них я никогда не забывала — так глубоки они были и так часто повторялись. Травмы наносил отец, игнорирующий семью и негодующий, когда мама пыталась призвать его к порядку. Вторила ему и моя старшая сестра, странным образом впитавшая с кровью восточные нравы — неунывающая, неуправляемая и своевольная девчонка. Возможно, за этим она прятала свои огорчения, придавливала их, чтобы они не досаждали ей? Возможно. Странным, совсем не славянским было у сестры еще одно качество, четко прослеживающееся у папы, о чем я напишу отдельно, — сердцем она никогда не сочувствовала более слабым или попавшим в беду людям, в лучшем случае вышучивала их. И только усилиями ума принуждала себя принимать нашу социалистическую этику.

Александра вообще много взяла от отца и, словно его копия, росла что называется трудным ребенком, сногсшибательно своенравным. Ее поглощенность собой носила всеобъемлющий характер и граничила с игнорированием, небрежением остальных, непониманием, что они есть, существуют рядом с нею и она их как–то задевает, что у них есть свои интересы, которые могут ущемляться ее поведением. Не раз это приводило к рискованным приключениям, когда меня оставляли на ее присмотр. Она заиграется, убежит, а я то сваливалась в глубокий погреб и по несколько часов просиживала на холодной сырой глине, то тонула в реке, то мне снежком попадали в глаз до искр и легкого мозгового сотрясения. Проделки сестры, ее исступленное стремление убежать из дому и носиться на вольных ветрах, невосприимчивость к родительскому слову приводили меня в полную растерянность — как можно огорчать маму, которая от этого страдает? Я очень порицала сестру за это.

Правда, такое отношение сестра демонстрировала ко всем подряд, она вообще ни в грош не ставила авторитет старших: хулиганила в школе, не слушалась учителей, бабушку называла на «ты», что было кощунством в те годы, — на все у нее были свои ответы и свое мнение. На наставления и замечания она вскидывала голову, и в глазах — упрямых и безразличных одновременно — не было и капли вины, а тем более раскаяния. Лишь утверждение собственной правоты. Замкнутая, своекорыстная, в любую минуту готовая обмануть и тут же сказать, что это шутка, увертливая, она словно жила поперек добра и согласия, для непослушания и скандалов, чем не могла нравиться мне. Сочетание какой–то упоенной вседозволенности по отношению к себе и потребительского равнодушия к родным людям, наверное, подпитывалось детскими привычками того времени, построенными на «хочу — не хочу», и ею воспринималось как невинное отроческое своеволие, которому почему–то слишком строгая мама не хотела попустительствовать, за что была ненавидима. Эта бесчувственная и, что обиднее всего, бесцельная, бравирующая независимость пагубно сказывалась на мне, скроенной по другому образцу. А кто любит пагубу? Кто поминает ее с благодарностью?

Детей нельзя делать несчастными, это опасно, ибо обязательно вернется бумерангом. Умные люди утверждают, что способность радоваться вырабатывается в детстве, и, если она не придет вовремя, то выросший из такого ребенка человек навсегда остается мрачным. Он никогда не будет счастливым, не будет жить и работать с удовольствием и вряд ли добавит миру много добра. Не скажу, что так уж печально было мое детство, нет, но вместе с тем оно вмещало в себя всякий опыт, в частности и тот, который позволяет понимать, что такое отравленная память.

Теперь–то я знаю, что неудобные во всех смыслах люди, кажущиеся носителями заниженных качеств, — это личности, недополучившие от природы способности восстанавливать энергию. Они зачастую внутренне враждебны своим материям, ибо, покинув плаценту, не умеют создать вокруг себя новую защиту и становятся уязвимыми. Живя словно с ободранной кожей, подсознательно чувствуя эту ущербность, они во всем винят матерей, словно те им чего–то не додали.

Примеров тому можно найти много: да вот хотя бы взять типичного представителя такого психотипа — Марину Цветаеву. При всей гениальности она легко позволяла себе любые безрассудства, но трудно отвечала за них. Взгляд на жизнь у таких людей прост: что хочу то ворочу. Марина Ивановна виной своих бед считала мать, дескать, та не любила ее, потому что мечтала иметь сына. Хотя Анастасия, младшая сестра, своим рождением окончательно похоронившая мечту родителей о сыне, вовсе не имела к матери претензий. И что в итоге? В итоге при весьма трудной судьбе Анастасия дожила почти до ста лет, а Марина Ивановна прибегла к петле.

К чести моей сестры скажу, что в откровенные минуты она бывает самокритичной и признает, что не слушалась маму намеренно, сознательно, и объясняет свое поведение аналогичными причинами: дескать, она для мамы стала неожиданным и нежеланным ребенком — отсюда мнимые обиды. А что же тогда, с ее точки зрения, должна была делать я — еще более нежеланная, которую мама даже пыталась вытравить из себя, предвидя страшный голод после неурожайного года?





Коротко говоря, наша с мамой жизнь часто превращалась в ад. Мои теории, если посмотреть вчуже, возможно, слегка экспрессивны, но детское сердце ничего в теориях не понимает. Оно у меня болело от одного и радовалось другому, о чем я пытаюсь говорить в равных долях. Впрочем, я ведь и пишу не о взгляде со стороны, а о субъективных восприятиях.

В то время мы продолжали жить в доме маминых родителей. Несомненно, родные стены, где было много счастья до войны, служили маме психологической опорой и защитой, сообщали какую–то уверенность в себе и иллюзию, что ушедшие в вечность родные незримо защищают ее тут.

И все же без мужских рук и заботы жить в том доме было тяжело, а порой и невозможно. Дедушка Яша не успел достроить его, как планировал. Дом остался под временной, сделанной наспех кровлей из старенькой жести, не ремонтировавшейся и не красившейся в годы войны. Вследствие этого крыша протекала, и в дождь мы вынуждены были лезть на чердак и подставлять корытца, миски, резиновую обувь, всякие баночки–скляночки под множество струек, а потом сливать из них воду в ведро и снимать его с чердака. На окнах не было ставен — тоже не успели сделать. Во всех комнатах оставались полы из керамических плиток — как и крыша, кажется, не новых, потому что их поверхность утратила блеск и была покрыта сетью мелких трещинок. Видно, архитектор, возводивший этот дом для себя, при постройке использовал старые материалы, снятые с реставрируемых усадеб местной знати. Керамический пол был еще прочный и достаточно теплый, тем не менее дедушка мечтал постелить сверху отполированные деревянные доски.

Правда, в жилищах других людей напольных покрытий вообще не было, их заменяла доливка — слой рыжей глины, перемешанной с конским навозом и нанесенной поверх утрамбованного грунта. По голой доливке старались не ходить, ибо на ней оставались вмятины и рытвинки. Во избежание этого глиняный пол покрывали ряднами — ковриками, плетенными крючком из старых, порванных на веревочки одежд. Доливка была сравнительно теплым полом, но все равно имела свои неудобства, например она являлась источником пыли, от которой не избавляли и рядна. Ухаживали за глиняным покрытием так: в небольшой посудине делали раствор глины, приблизительно такой консистенции, как тесто на тонкие блины, затем с помощью небольшой скомканной тряпочки, квача (теперь бы это была губка или щеточка, а тогда строительный реквизит был скуден), этот раствор наносили на доливку.

Даже я помню, какой восторг и чувство комфорта испытывали люди, которые, чуток обжившись, позволяли себе покрыть доливку краской. Это было настоящим шиком, потому что в доме уменьшалось количество пыли — пол приобретал цвет, зажиточно блестел маслянистыми отливами, и его можно было протирать влажной тряпкой, а не смачивать жидко разведенной глиной. Но это у других — хаты, рядна, пыль, крашеная доливка…