Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 118



Домой он возвращался взволнованный и встревоженный; даже поездка в такси превратилась в настоящий кошмар. Тело от пояса и ниже обрело особую чуткость ко всем внешним воздействиям: даже простое прикосновение ткани белья к коже на бедрах вызывало у него стон — не то боли, не то мучительного удовольствия. В какой-то момент ему показалось, что все вокруг дрожит и качается; Римини, сам пошатываясь, вошел в квартиру, закрыл входную дверь на ключ на два оборота, включил приемник на полную громкость, будто опасался, что в помещении установлены «жучки», и, бросившись на кровать прямо в одежде, наконец позволил себе вновь взглянуть на фотографию, перевернуть ее и прочитать то, что было написано на обороте:

Я не хочу говорить с тем, кто виноват в подмене жизни укрывательством и бегством, кто пытается спрятаться, защититься от того, что любит (и от того, что любит его). Я хочу поговорить с тем ни в чем не повинным придурком (я ведь с ним знакома, он мне не чужой, и он для меня важнее всего на свете), который в семь лет (а ведь тебе тогда было семь, если не ошибаюсь) освещал дни своим любопытством и который вечно умудрялся перепачкать обувь неизвестно где. Если он еще жив, если он где-то есть (а я думаю — есть), пусть трижды постучится в эту фотографию, и я открою ему дверь.

Римини поднес карточку к глазам и убедился в своих худших предположениях: текст был написан карандашом. Классическая манера Софии. Она зачастую писала карандашом, причем самым мягким, который легко стереть резинкой: следы, с помощью которых она обозначала свое присутствие в мире, вмешивалась в ход событий, были легкими, едва заметными — и все же более чем достаточно четкими для того, чтобы Римини не мог забыть о том, что она где-то совсем рядом. Написав эту записку, София предоставляла ему самому принять решение: прочитать текст и ничего не делать; прочитать и стереть; или же стереть сразу, не читая, — во всех этих случаях рвать фотографию не было необходимости. В который раз в жизни Римини почувствовал, что стрела, посланная Софией, попала в цель. София названивала ему по телефону, заваливала его письмами, сумела своими жалобами околдовать его отца — еще бы, отец разводился трижды и всякий раз оставался в полной уверенности, что он один во всем виноват; это было еще терпимо. Но беда в том, что все чувства Римини — зрение, интуиция, обоняние — были обострены так, что даже тень Софии, мелькнувшая на горизонте его жизни, не могла не быть тотчас замечена; они были настроены на то, чтобы уловить эту тень. Какой смысл прятаться, отключать автоответчик, если самое важное ее сообщение все равно дошло до него сквозь все преграды; более того, своими стараниями он, по всей видимости, не помешал ей нанести удар, а, наоборот, помог, дав понять, что позволяет ей это. Уж кто-кто, а София точно знала, как именно будет истолковано ее послание, что подумает Римини, получив его, и как будет себя чувствовать. Ворочаясь на кровати и дрожа словно в лихорадке, Римини ощутил во всем теле страшную слабость: так, наверное, чувствует себя выздоравливающий — болезнь отступила, симптомы почти исчезли, и если бы не больничный халат, то ни врачи, ни другие больные ни за что не приняли бы его за пациента, а скорее подумали бы, что этот вполне здоровый человек пришел навестить кого-то из близких; но вот болезнь переходит в контрнаступление; тому, кого только что собирались выписывать, вдруг опять становится хуже; он вновь не встает с больничной койки и, пожалуй, не с ужасом, но с тревогой думает о том, что здоровье еще более недостижимо, хрупко и эфемерно, чем он предполагал, а улучшение и вовсе похоже на первую тонкую кожицу, которая затягивает глубокую рану: достаточно посильнее нажать, и она тотчас же прорвется.

Римини решил не сдаваться. На этот раз он избрал тактику, характерную для того, кто избегал активных действий, но теперь вынужден мстить, потому что его так и не оставляют в покое. Он оправдывал себя тем, что, не воспользуйся София таким изощренным и сентиментальным способом вторгнуться в его новую жизнь, он сам, скорее всего, позвонил бы ей или как-то еще ответил бы на те сигналы, что до него доходили. В конце концов, она сама виновата, повторял он про себя, не нужно было писать и передавать эту дурацкую записку. Дело было даже не в том, что София разбередила в его душе незажившую рану, — поступок ее был непростителен потому, что приносилась в жертву возможность. И теперь Римини, руководствуясь соображениями справедливости, как он ее понимал, вознамерился сделать то, что вплоть до этого времени — по любви или же из страха — откладывал: он решил забыть Софию, окончательно и навсегда.

Фотографию он поставил на полку книжного шкафа, прислонив ее к какому-то переплету. В тот день, шесть часов которого были потрачены на работу, кокаин и — в перерывах — три акта мастурбации в ванной комнате (мастурбировал он с такой яростью, что в третий раз жалкие капельки спермы даже окрасились в розоватый цвет тонкой кровянистой ниточкой на головке члена, поврежденной трением), Римини многократно ловил себя на том, что, оторвавшись от дел, смотрит на переданный отцом снимок — внимательно, с каким-то неясным, невыразимым беспокойством: всякий раз, когда Римини бросал на него взгляд, снимок словно прятал что-то от него; один раз Римини даже ощутил неуверенность в том, что на фотографии запечатлен именно он. Возвращаясь из ванной комнаты и убирая с глаз долой «Тысячу и один член», он вдруг с ужасом предположил: а что, если фотография заколдована? Может быть, это инструмент сглаза, или ворожбы, или еще чего-то в этом роде? Может быть, София передала ему эту реликвию не просто так, а воспользовалась ею как троянским конем — чтобы проникнуть в новую жизнь уже успокоившегося и потерявшего бдительность Римини? Никаких внешних усилий, никаких активных действий ей для этого предпринимать не потребовалось — фотография стала ее агентом, или шпионом, или призраком.

Вера пришла уже под вечер, и, подстегиваемый действием кокаина, который представляет своему рабу окружающий мир в виде лоскутного одеяла территорий, уже завоеванных и еще ожидающих завоевания, и раб обманчиво ощущает себя всевластным монархом, Римини предложил ей подумать над этим вопросом вместе. «Заколдованные фотографии?» Вера улыбнулась и, хитро прищурившись, укоризненно потыкала в него пальцем: вот, оказывается, про какую чушь он думает, запираясь на целый день в квартире и утверждая, что при этом, видите ли, много работает. Римини чуть покачнулся — как будто балансируя на краю бездонной пропасти. «Срочно в кино, смотреть фантастику!» — воскликнула она и резким толчком заставила Римини плюхнуться в кресло, а затем и обездвижила, опершись ему коленом на грудь. В тот момент она показалась Римини настоящей амазонкой: руки тонкие, но сильные, ногти обгрызены; вообще она болезненно краснеет, частенько гневается, но в эти минуты невероятно красива. Римини вдруг осознал, как он счастлив и насколько ему в жизни повезло. Еще пять минут назад, когда Веры не было рядом, мир казался ему враждебным, он обрушивал на Римини упреки, опутывал ненужными интригами и невнятными двойными смыслами. Теперь же, делая вид, что сопротивляется, и мотая головой из стороны в сторону, — ни дать ни взять служанка, которую собирается изнасиловать сеньор, — он, плененный и порабощенный этим телом, которое абсолютно не боялось его, почувствовал себя, как осужденный, которому дали спасительную отсрочку исполнения приговора. «Я сейчас описаюсь», — сообщила Вера и, оставив поверженного противника полусидеть-полулежать в кресле, скрылась в направлении ванной. Для Римини наступало самое трудное время суток: несмотря на сформировавшуюся зависимость от кокаина, он твердо следовал раз и навсегда заведенному правилу — больше нормы в день не употреблять; при этом последние дорожки были уже совсем коротенькими, и теперь их воздействие стремительно ослабевало; тело уже почти освободилось от кокаинового плена, но восприятие реальности по-прежнему было обострено, а настроение менялось ежеминутно. Так, например, временное исчезновение Веры показалось ему чем-то сверхъестественным, сродни фокусу: исчезла она мгновенно, как сверкнувшая поперек небосклона-молния, а не было ее очень долго — так долго проплывают по этому же самому небу грозовые тучи; впрочем, долго — не то слово: Веры не было вечность. Не видя перед собой ее желтого платья, к которому он уже привык, Римини начал волноваться — к его мозгу постепенно возвращалась способность оценивать действительность; посидев еще немного, он встал и с некоторым беспокойством пошел к ванной, пытаясь представить себе, что могло так задержать Веру. Примерно за метр до двери ванной комнаты, уже миновав письменный стол, он чуть было не поскользнулся босой ступней на чем-то… нет, не на чем-то, а на вырванном с мясом куске собственного лица, каким оно было в семь лет, — лицо его нынешнего потеряло всякое выражение. Римини нагнулся и подобрал с пола другой кусок себя — фрагмент не то локтя, не то коленки; затем настал черед оборванных прутьев решетки, рваного куска неба, мочки уха, торчащей из-под вырванных с корнем прядей светлых волос, и нескольких обрывков знакомой ему фразы («очу погово/еще жи, если еще/жды посту»). Он чуть не заплакал от боли. К реальности его вернул едва слышимый звук лифта, поднимавшегося к их этажу. В ванной Веры не было — Римини застал ее на лестничной площадке, она рыдала, прижав лицо к металлической сетке ограждения лифта. «Ну зачем?» — произнес Римини и машинально потянулся к руке Веры. Вера так же инстинктивно отдернула руку. Римини вновь попытался прикоснуться к ней, словно желая убедиться в том, что это она, что она никуда не делась. «Руки убери, — огрызнулась она. — Мерзавец, сукин сын». — «Это же я, — говорил Римини, — я, когда мне было семь лет. Отец снимал меня в зоопарке, поляроидом». Вера обернулась и посмотрела на него с ужасом — как будто перед ней было чудовище. «Я даже представить себе не могла, что ты такой циник», — сказала она. «В зоопарк мы ходили каждую субботу. Я брал с собой блокнот и…» Вера набросилась на него, как машина, у которой включили одновременно все функции, — она била его по лицу, царапала, дергала за волосы и толкала. В этот момент открылась дверь соседней квартиры — на пороге появились два щенка хаски; они немедленно облаяли скандалящую парочку и вытащили за собой на площадку мужчину в тренировочном костюме, который собрался на пробежку; сосед, увидев Римини в халате, стыдливо отвел взгляд. Римини ничего этого не замечал — прямо перед собой он видел лишь лицо Веры, огромное, искаженное яростью, чудовищное, омерзительное. И тогда он ее ударил: одна пощечина, не сильная, но ощутимая. Веру словно парализовало. Даже хаски и те притихли. Лифт остановился, отбросив на лестничную площадку квадрат света, который пробивался через окошко в дверях. «…И коробку с цветными карандашами, целых тридцать шесть штук, мне их бабушка подарила… — Римини, продолжая говорить, отвесил Вере вторую пощечину. Та отступила на шаг и прижалась к двери лифта, отпугнув одного из щенков, который только решился было обнюхать ее туфли. — Мы покупали сухое печенье, знаешь, галеты в форме разных зверушек, я брал такого зверя, клал его на лист бумаги и обводил черным карандашом, чтобы получился готовый контур…» Третья пощечина не достигла цели: Вера успела развернуться и резким рывком открыть дверь лифта — ладонь Римини, скользнув по Вериной сумочке, которой та пыталась защититься, угодила в одно из отверстий решетки. Римини взвыл так, словно ему не вывихнуло ладонь, а как минимум отсекло руку гильотиной. Вера заскочила в лифт, за нею последовали щенки, к которым вернулась радость жизни, и, разумеется, мужчина в тренировочном костюме; поравнявшись с Римини, он смерил его презрительным взглядом. Дальнейшие действия соседа и Веры были синхронными и идеально слаженными: они одновременно закрыли каждый свою половинку внутренней двери, не забыв захлопнуть наружную решетку лифта; в то же мгновение кем-то из них была нажата кнопка первого этажа, и Римини остался на площадке один; рука горела и распухала на глазах.