Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 57 из 63



— Ой, дайте отдышаться, — с трудом проговорил он. — Я еле живой.

— Давай, Митрич, давай... Вон скамеечка, посидим давай. Время еще есть. Эй! — крикнул он в сторону темного судна. — Мы тут! Так что учтите! Без нас не отваливай!

Отклика Темляков не услышал, опустился на скамейку, врытую в землю. Скамейка была мокрая от холодной росы, но ему уже было все равно. У него бухало в голове, сверкало в глазах, и он в страхе гнал от себя гнетущую тяжесть, которая придавливала его к земле, пытался успокоиться, отдышаться и прийти в себя. Но это ему никак не удавалось. Его даже подташнивало от этой болезненной усталости и бессилия.

— Почему? — спросил он у лодочника.

— Что, Митрич? Что почему?

— Нельзя мне тут. Я что? Почему нельзя? Мне бы хотелось...

— Как чувствуешь себя, Митрич? Слышишь меня?

— Плохо.

— Терпи. Это дело надо терпеть. Каждый по-своему терпит, но как-то терпит... А тут тебе, конечно, можно было бы... А зачем? Я тебе, как брат брату, скажу, как брату... Сливина на тебя жутко сердита! А ты ее еще не знаешь, Митрич! Она когда злая — у-у-у! Я однажды ее встретил. Иду, а она навстречу. Я сначала подумал: она, — а потом: нет, думаю, не может быть. Ее из стороны в сторону качает. Вот так идет, — сказал приглушенным голосом лодочник и закачался перед Темляковым. — Вижу — она. Подошел — точно она. Пьяна — вусмерть. «Лёдичка», говорит. Она меня Лёдичкой зовет. Я уж и так и эдак, даю понять, что все в порядке, довел ее до дома, а она хочет, чтоб я ее до квартиры проводил. «Лёдичка, Лёдичка»... Заигрывает со мной, видно, ей чего-то хочется, — перешел лодочник на шепот, словно испугался своих слов. — Пьяная... Я ее еле-еле уговорил спать ложиться. А она хмурится, хватает меня. Знаешь, Митрич, как страшно! «Не уходи, говорит, не уходи!» Во она какая! Но это я тебе как брат брату. Учти, пожалуйста. И уж если на то пошло, ты думаешь, кто меня за тобой послал? Она! И приказ был такой: разыскать и привести к ней. А я думаю, зачем тебе к ней? С ней ты в муках, как зарьялый кобель, погибнешь, а на пакетботе все-таки легче... Вода журчит, прохладно. Это, как говорится, плоть любит жар, а душа прохладу. Мужчина ты хороший был, но... — Он не договорил, причмокнул губами и досадливо умолк, щадя Темлякова, не расстраивая его многозначительным «но». — Ничего, Митрич, ничего, — сказал он, взбадривая его. — Пора тебе. Подымайся. Пакетбот ждать не будет. Давай-ка я тебе помогу.

— А чемодан-то? — еле слышно спросил Темляков. — Чемодан-то мой где?

— Ну ты чудак! Зачем тебе там чемодан? Скажи — зачем?

Он фыркнул и, поддерживая Темлякова под руку, повел его на дебаркадер, дощатая палуба которого невесомо покачивалась под ногами, улавливая накат речной волны, поднятой, видимо, прошедшим в тумане большим теплоходом.

По деревянному шаткому трапу, перехватывая толстый, слабо натянутый канат, Темляков втащил себя на палубу стоящего под парами, дрожащего в ознобе старого пароходика с какими-то тускло отблескивающими бронзовыми, величиной с яблоко, шарами на стойках опасных перилец, соединенных таким же толстым, как на трапе, канатом, и остановился в изнеможении.

— Не очень-то, не очень, — услышал он голос во тьме. — Можно упасть за борт. Проходите на корму. Свободных мест нет. Проходите, там на банке устроитесь.



Пакетбот зашипел, засвистел, затрясся в мелкой дрожи. Рвущийся под давлением пар, белесыми клочьями забившийся в небо, перешел наконец в басовитый сиплый вопль, в звериный рев, ошеломив Темлякова своей всепроникающей силой.

Он не успел заткнуть уши, как делал это в детстве, когда летним вечером приходил на станцию с сестрами и братом встречать отца, приезжавшего на дачу, а маслянисто-черный паровоз с шипением и таинственно-прекрасным блеском локтистых рычагов с утробным громом проезжал мимо деревянной платформы, оглушая округу гудком. Он всегда с веселым ужасом ждал этого неизбежного гудка, приседал, жмурясь, и затыкал пальцами уши. Когда же гудок обрывался и умолкало гулкое эхо в лесу, бывал бесконечно счастлив, что пережил этот свирепый рев и не умер, не был расплющен, раздавлен пронзительным воплем, и смеялся вместе с сестрами и братом, вдыхая заманчивый запах вкусного дыма, горячего машинного масла, трепеща душой от восторга и нежной любви к этой мощной и крепкой паровой машине, под тяжестью бега которой дрожала земля и платформа.

14

Любовь эта осталась на всю жизнь. В годы войны, когда изуродованные паровозы с распоротыми котлами, пригнанные, как безмозглые вагоны, на ремонт или в переплавку, попадались ему на глаза, душа его страдала и он мучился ужасно, будто не было для него большего горя, чем видеть эту загубленную красоту.

Мощь паровоза, которая не сразу пробуждалась в его котле, а требовала усилий кочегара, казалась ему доброй и очень понятной, живой и даже одухотворенной мощью. Он видел в нем не паровую машину на колесах, а добродушного и безотказного трудягу, с пыхтением выбирающего себе единственный путь среди множества путей подмосковной узловой станции, по которому с предрешенной неизбежностью устремлялся он в ужас войны.

Темляков всегда с зябким холодом в груди провожал паровозы, зная, что у них впереди нет иного пути кроме рельсового и негде им укрыться от воздушного нападения, свернуть в лесок или овражек, спрятаться от пикирующих самолетов. Они, как сказочные витязи, шли в воображении Темлякова по открытому полю брани, блистая черными латами, и ничто не могло их свернуть с этого гибельного и прекрасного пути. Но гудок воздушной тревоги, крики их разрывали ему сердце жалостью. Слышал он в них человечью слабость и страх перед небесами, в которых гудели прерывисто и мрачно моторы чужих самолетов с бомбами под крыльями.

Темляков так остро переживал всякий раз их тоскливую тревогу и их обреченность, как никогда не переживал даже за людей, бегущих в укрытие, в подземные убежища, жизнь которых, как и собственная его жизнь, казалась ему в эти минуты суетливой и жалкой.

Паровозы, одухотворенные его любовью, живые и теплые, в утробе которых всегда бушевали укрощенные до времени, сонно сопящие силы, улыбкой откликались на его улыбку, когда они, тяжко считая колесами входные стрелки, медленно возвращались невредимые в родное депо.

Он горько оплакивал погибшие паровозы, долго храня в своей памяти их чумазые глазастые лица. «Ах, Господи! — вздыхал он в отчаянии. — Как «Федю»-то жалко... Какой был красавец!» — думал он, глядя на покосившийся, едва держащийся на колесах остов могучего «ФД», вернувшийся не своим ходом после ночной катастрофы.

Темляков никогда никому не признавался в своей греховной, как ему казалось, ненормальной влюбленности в паровозы, сохраненной им до глубокой старости. Если он проезжал мимо какой-нибудь большой станции и видел вдруг в дальнем тупике вереницу законсервированных паровозов с медовыми от слоя тавота колесами, тусклых от пыли и гари, словно бы уснувших навеки под старыми тополями, он тянулся к окну, душа его страдала от переизбытка нахлынувших чувств, сердце колотилось, он с восторженным придыханием в голосе говорил соседям по купе: «Паровозы! Вон, видите, паровозы стоят! Вон там, видите, за клумбой... Правее ее, под тополями, видите?» — словно за клумбой и за асфальтированной площадкой станционной территории он видел вдруг нечто необыкновенное, неизъяснимо прекрасное, никем до конца так и не понятое чудо, жившее когда-то рядом с человеком и отдавшее ему все свои силы и таинственный разум, как безропотная ломовая лошадь изведенная людьми, пересевшими за руль автомашины.

Он очень удивлялся равнодушию соседей, скучливо бросавших взгляды на печальную вереницу холодных паровозов, хранимых на случай возможного лихолетья, когда они снова могут пригодиться людям.

«Кпд их очень мал», — говорил кто-нибудь из грамотных соседей, охлаждая пыл Темлякова, на что он с тихим недоумением возражал: «Да как же это мал? Нельзя же все расценивать в цифрах. А радость ребенка? Паровоз — это прежде всего радость, это первая любовь человечества! Сколько о нем песен... Разве о тепловозе есть хоть одна песня? Назовите, если я ошибаюсь. Как же можно не считаться с этим? Первая любовь!» — восклицал он в уверенности, что люди согласятся и очаруются вместе с ним паровозами, отброшенными как хлам жестоким прогрессом.