Страница 5 из 63
— Да ну тебя! — крикнул и махнул на нее рукой Вася. — Ты противная, злая! Ну тебя! Я же их позвал... Папа разрешил! — кричал он и плакал, ревел безобразно, как маленький, впадая в истерику. — Не люблю тебя! Ты знала, ты знала... Ты нарочно не хотела пускать! Не люблю тебя!
Мать испуганно хватала его за руки, стараясь прижать к себе, успокаивала, не понимая истинной причины, отчего разволновался ее сын, почему так зол и груб он с ней. Это, конечно, пожар виноват, впечатлительный ее мальчик не вынес испытания, сорвался и впал в нервный припадок, думала она, но люди, которые собирались вокруг в надежде на новое зрелище, смущали ее, она конфузилась, уговаривала сына успокоиться и даже всхохатывала вдруг, несмело посмеивалась, говоря ему:
— Стыдись, Васенька! Люди бог знает что подумают! Стыдно!
Но он отпихнул ее и, взбешенно взглянув напоследок, побежал от нее прочь в сторону Шаболовки, скользя ногами и разъезжаясь на обледенелом булыжнике.
В потемках заснеженной улицы он никого не увидел и, разбитый, подавленный, не замечая ничего вокруг, вернулся к дому. Возле тяжелой двери калитки встретила его озябшая мать, которую бил нервный озноб. Она молча пропустила его вперед и заперла за собой тяжелую дверь калитки, обитую, как крышка старого сундука, полосами железа. Кирпичная башенка, в которой темнела дверь, была островерхая, крытая жестью, представляя собою нечто совсем отличное от оштукатуренного дома. Столбы ворот тоже были кирпичными, крытые такой же жестью, окрашенной в зеленый цвет, а створы, запертые на засов, обиты такими же полосами железа.
Вполне возможно, думал теперь Темляков, со вздохом распростившись с видением детства, что стоял когда-то на месте их дома кирпичный терем с узорчатым рельефным фасадом и, может быть, так же вот сгорел в лихую годину, оставив в память о себе ворота с калиткой и каменную тропу, выложенную из серых плит песчаника.
Он жалел порой, что ничего не узнал об этом в свое время. Теперь уж никто не скажет о судьбе того клочка замоскворецкой земли, на котором когда-то светился окнами отчий его дом.
Он видел его почему-то чаще всего в зимний лютый мороз. Заиндевелые ветви лип перед фасадом чернели на его яично-чистом фоне. Белая лепнина и карниз казались снежными наметами, придавая дому вид живого запорошенного существа, согретого изнутри раскаленными голландками, освещенного в вечерней тьме оранжевыми абажурами, убаюканного негромкими перезвонами пианино, звуки которого проникали сквозь двойные рамы окон, проложенные пушистыми хвостами из ваты. На вате до весны блестели золотые и серебряные звезды из картона.
Впрочем, и в другие времена года воскресал в памяти приземистый дом, размашистый, в своей небрежной необязательности, лишенный какой-либо архитектурной строгости. Слишком много было связано у Василия Дмитриевича Темлякова с этим домом, с тем высоким окошком в детской, из которого он увидел в себе нечто такое, что припорошило его душу мечтательной тягой к Прекрасному. К тому Прекрасному, о котором люди забыли. Даже слово это, над смыслом и значением которого мучительно думали великие мудрецы и поэты — имена их записаны в Книге Жизни, — обернулось в не нужную никому бутафорию, в декорацию, в каприз сентиментальных старушек и перестало обозначать что-либо существенное.
Люди как будто нашли заменитель Прекрасному, направив все свои силы, мысли и чувства на создание громадного Безобразия. Спаситель отвернулся от них, а Князь Тьмы протянул угодливую руку.
Так думал иногда Василий Темляков, потерявший старшего брата и не нашедший в своей жизни человека, которому он мог бы без боязни довериться, открыть душу, вознестись с ним вместе в мечтаниях или хотя бы увидеть в глазах его уважение к чистоте собственных помыслов, почувствовать в нем способность взглянуть на себя со стороны, устыдиться содеянного зла, покаяться или простить чужой грех, откликнуться делом на сострадательное движение души или хотя бы понять восторг влюбленного юноши, в тиши бессонной ночи купающегося в нежных чувствах, о которых он готов кричать на весь белый свет, но, страшась расплескать драгоценный сосуд, молчит.
Он понимал себя в такие минуты безнадежно устаревшим романтиком. Ему бывало жаль себя, ибо не осталось уже сил дожить до счастливых перемен. Да и наступят ли они когда-нибудь? Он не верил в это.
Под конец жизни он пришел к печальному заключению, что люди изжили себя. Мозг, данный им для созерцания Прекрасного, они употребили как инструмент для добычи все новых и новых благ, погубив себя на этом пути. Из прекрасного леса они научились делать бумагу, на которой стали писать воззвания в защиту этого же самого леса, подсчитав, что, погубив лес, они опасно сократили поступление кислорода в атмосферу. Они объявили тотальную войну самим себе, изобретя тот же автомобиль и прочие средства передвижения, умертвляя ежегодно с их помощью сотни тысяч собственных жизней в катастрофах, наездах, в удушающем воздухе отравленных городов, насыщенном смертоносными ядами... Несть числа их грехам!
Они были неприятны старому ворчуну. Один на всем белом свете, он чувствовал и понимал себя человеком, созданным по воле Бога для блаженства. Был ленив в умственных и в физических усилиях, каким и должен быть истинный сын Прекрасной земли. Но знал при этом, что душа его не ленится, оставаясь и в старости чистой, незамутненной, как прозрачный ключик, из которого каждый может напиться в зной.
Он любил себя. Любил за то, что именно лень и потребность в хорошем отдыхе заставляли его работать, а не жажда наживы и уж, конечно, не призывные вопли платных пропагандистов, твердивших только о работе, работе и работе. В тайных мыслях о себе он знал без сомнения, что добрый гений сохранил его в образе и подобии Бога для живого примера заблудшим людишкам. Но люди, беспечные эти самоубийцы, почему-то отвернулись от него или даже не заметили в толпе. В этом он усматривал загадку, особенно мучившую его в старости. Хотя он и знал, что людям свойственно заблуждаться. Но не до такой же степени!
Закрыв глаза, Темляков в мечтательном забытьи покачивался на легкой лодочке между небом и водой. Темно-зеленая влага за низкими бортами, как огромное живое существо, сытое, лоснящееся, доброе, колыбила лодочку мерным дыханием, змеило отраженный лес, белые и рыжие стволы, светлую и темную зелень.
Лес стоял не шелохнув на травянистом берегу. Серая скамейка под березами навевала грусть. Чуткая лодка ловила овальным днищем каждый вздох тихого озера. Ах, какая печаль!
Он проскочил все эти красоты, как гонный заяц, жизнь торопила его, и он не успел наглядеться, почувствовать душой неповторимость чистых вод и рассветов, насладиться солнечным лучом, когда тот полыхал розовым огнем в небе и в воде или тихо тлел на закате. Теплые и светлые овсы в наступающей тьме, накапливая росу, трепетали в тишине, переливались перепелиным гулькающим боем, душистые, как васильки в брызгах дождя.
«Ах, Господи! — вопил он в безмолвном пространстве погибшей жизни. — Что же я наделал! Я даже не помню, как пахнет спелая рожь. А ведь мог бы вкусить! Боже, что же это я?!»
Душа его изнывала в жалящей тоске по быстротечности жизни.
«Я весь в орхидеях, цветущих в безмолвии гор...» — эти мудрые древние китайцы знали цену каждого мгновения жизни. «Я весь в орхидеях...»
А перед глазами чугунная решетка, желтый лист липы, крохотное сердечко на черенке, застрявшее в чугунном изгибе, а под сияющим листом черная слеза застывшей краски. Холодно, дождливо и печально вокруг...
Но снова в нежном цветении вставала перед ним розовая Москва, шумела и мерцала в слуховых и зрительных видениях, не давала покоя, мучая колокольными звонами и зыбкой явью позолоченных куполов. Они мерещились ему кучевыми облаками в зияющих пустотах дымного неба, гудели буревыми, соборными колоколами и, останавливая на ходу, гневались на него, нищего сына Москвы, будто именно он и был виноват в их погибели.
Московская земля, сочная, изрезанная соловьиными оврагами, омытая весенними половодьями, пропитанная влагой чистых речек, струи которых давно упрятаны в подземные трубы или загублены ядовитыми стоками, светилась в памяти зеркальцами карасевых прудов, виделась с высоты прожитых лет цветущей долиной в излучине реки меж зеленых холмов, застроенных жилищами счастливых людей.