Страница 124 из 126
Между тем нетерпеливый Вася со своим Стрепетом уже вышли на рудничный двор. Было десять часов вечера — самое людное время у ствола. Менялись смены. Подъемник то и дело выбрасывал в шахту новые партии рабочих. Шахтеры проворно выпрыгивали из Клети, попадали под ливень, отряхивались и спешили дальше.
Обычно люди тут не задерживались. Но сейчас, заметив подходивших к стволу коней с алыми лентами в гривах и разузнав, в чем дело, они не стали расходиться по своим забоям и штрекам, столпились на рудничном дворе. Рабочие дневной смены тоже не торопились на-гора. Всем было любопытно посмотреть, как будут выдавать последних лошадей из шахты. Захотелось проводить их. Явилось чувство праздника.
Так часто бывает в шахте. Тяжек труд под землей, но есть и у горняка свои радости, свои часы торжества. Так бывает у проходчиков на сбойке штреков, когда после долгих месяцев войны с каменной громадой, которую они взрывали, долбили, откалывали по куску, наконец, пробиваются они навстречу друг другу; наступает чудесный миг: руки, одни только руки протискиваются в узкую щель и ищут во тьме другую пару рук, чтобы схватиться с нею в жарком, шахтерском рукопожатье. Так бывает у забойщиков, когда выдают они на-гора первую вагонетку угля из новой проходки или последнюю вагонетку в счет годового плана — последний сноп на дожинках. Так бывает, когда спускают в шахту первый образец новой горной машины: волнуется конструктор, суетятся механики и слесаря, а шахтеры молча и почтительно расступаются, дают дорогу умной машине, которая никого ив них не лишит заработка и всем облегчит труд. Так было и сейчас, когда провожали шахтеры последних коней из шахты...
Старому рабкору, Тарасу Занозе, были знакомы и дороги эти минуты шахтерского торжества. Присев на опрокинутую вагонетку, он стал жадно приглядываться к тому, что происходило у ствола, стараясь не пропустить ни одной подробности и все записать в свой блокнот; зачем — он и сам не знал. Заметка все равно должна быть короткой.
На рудничном дворе в ожидании порожняка стыли два электровоза: одни — мощный, тяжелый, другой — маленький, марки «Лилипут», бегающий в промежуточных штреках. Эта юркая, пронырливая машина и доконала конную откатку на «Крутой Марии». Подле «Лилипута», сложив по-бабьи руки на животе, стояла его молодая хозяйка, которую все, однако, уважительно называли Катериной Афанасьевной, худенькая женщина в замасленном комбинезоне; ее легко можно было бы принять за мальчугана, если б не большой шерстяной платок, которым она, как и все женщины в шахте, плотно закутывала голову, чтобы угольная пыль не набилась в волосы.
Вася Плетнев немедленно направился к ней: завтра Катерина Афанасьевна уходит в отпуск, и Вася заступал ее место. Вслед за Васей потянулся и верный Стрепет; подошел, ткнулся мордой в железное брюхо машины, понюхал, полизал шершавым языком железо и — недовольно, обиженно заржал.
— Что? — сказала Катерина Афанасьевна. — Силен конкурент? Не укусишь?
Все засмеялись. Улыбнулся и Иван Терентьевич и записал в блокнот и этот эпизод.
Появились Бобыль с Чайкой. Их тотчас же окружили шахтеры. Чайку все знали. Старики еще помнили ее историю. Теперь каждому захотелось проститься с Чайкой, погладить, потрепать ласковой рукою ее холку, сказать доброе слово на прощанье. Некоторые знали, что вместе с лошадью уходит на конный двор и Бобыль.
— А и много же ты. Чайка, моего уголька из-под лавы повытаскала! — сказал сильно постаревший за последние годы Матвей Закорлюка — старший забойщик с «Дальнего Запада». — Ну, спасибо тебе, работница, спасибо тебе, труженица!
— Вам спасибо, добрые люди! — отвечал за Чайку растроганный Бобыль. — Не поминайте лихом! — прибавлял он, словно уходил не на конный двор, а куда-то прочь с шахты.
Только сама Чайка равнодушно принимала все эти ласки и приветы; она уж давно и навсегда притихла и угомонилась, давно погас свет в ее очах, давно пропала резвость; Чайка даже хвостом отучилась помахивать: в шахте ни мух, ни слепней нету.
Прокоп Максимович добродушно похлопал ее ладонью по спине, словно товарища по плечу:
— Ничего, ничего. Чайка! Теперь отдохнешь на воле, поправишься!
— Глаза-то не воротишь! — тихо сказал кто-то.
— Эх, молодость бы воротить! — проговорил Матвей Закорлюка. — Теперь в шахте только и работать! — Он произнес эти слова не с грустью, а с завистью, и Тарас Заноза понял его. Он сам порою чувствовал похожее. Вся молодость, вся шахтерская силушка ушли на обушок, на санки, на «лимонадку», а теперь шахта иная, теперь — машины, теперь только бы и работать, а уж молодости нет, и ее не воротишь...
Несмотря на свой язвительный псевдоним, взятый еще в двадцатых годах, по моде, существовавшей тогда у рабкоров. Тарас Заноза был человек добрый и сентиментальный. С годами он стал даже слезливым. Со слезами умиления наблюдал он перемены, совершавшиеся вокруг него: немолодой человек, он знал нм настоящую цену. У него появилась стариковская привычка по каждому случаю «припоминать былое. Но таково уж свойство современных стариков — былое припоминалось не со вздохом сожаления, а с горькой укоризной; оно и вспоминалось-то только для того, чтобы прославить век нынешний и проклясть век минувший.
«Молодежь этого не понимает, не чувствует. Молодежь все берет как должное: ей сравнивать не с чем. Она даже ворчит порою на «неполадки». И — права!». Но даже воздух, которым она дышит в шахте, сейчас уж не тот, каким дышали Тарас Заноза и его товарищи. Теперь не скупятся на вентиляцию.
Много раз в тайне от всех, даже от товарищей по редакции, принимался Тарас Заноза за повесть из шахтерской жизни. Запирался в своей одинокой, холостяцкой келье, раскладывал блокноты на столе, истово чинил карандаши (по стародавней рабкоровской привычке он любил писать карандашом и в блокнотах), закуривал трубочку.
И тотчас же знакомый холодок пробегал по его спине, словно Тарас выходил на «свежую струю». Он слышал шорохи, давно забытые голоса, потрескиванье крепежных стоек. Лава играла, пела на все лады, он узнавал эту песню. Пахло углем, пылью, гниющей сосной, ржавой подземной водой, плесенью, пороховым дымом... Возникала в памяти старая шахта: ее мрачные галереи, ее узкие ходки, крутые уклоны, все ее глухие, слепые и далекие закоулки... Здесь, в старых выработках, бродил. пугая людей, шахтерский леший Шубин. Здесь «глазоедка» ела глаза. Здесь полз в вывороченном овчинном тулупе газожог и зажженным факелом дразнил саму смерть... Картины, одна другой ярче, теснясь, толпились в памяти старого рабкора, набегали, заслоняя друг дружку, а слова не являлись, слов не было!
Напрасно выкуривал Тарас трубку за трубкой, напрасно до боли тер виски и шагал по комнате, тычась в углы — картины приходили, а слова — нет. Он мучительно искал, призывал их, ему нужны были слова задушевные, верные, точные, но он не находил их и злился на себя: «Я, как та лошадь — все чувствую, а высказать не могу». У старика была широкая, большая душа, а таланта не было. Но он не знал этого.
Между тем коногоны уже завязали лошадям глаза. Делалось это затем, чтоб кони не ослепли, вдруг попав на свет, на дневную поверхность. Для того же и выдавали их из шахты ночью. Только Чайка да Барышня не нуждались в шорах — бедняги были слепые.
И опять горько посетовал на себя, на свое косноязычие старый Тарас Заноза: «Нет у меня, нет настоящих слов, чтоб все это описать! А какая картина! Рудничный двор весь залит ярким электрическим светом... Красные, зеленые, желтые сигнальные огни... Светофоры... Электровозы... Подземные поезда... Ну, чем не столичный вокзал? И тут же кони. А? Слепые, последние кони... Обломки империи. А? Ведь это что ж? Ведь это символ! Ведь это у меня на глазах, вот тут, у ствола, кончается один век и сразу же начинается другой, новый... И все это глубоко под землей. В недрах!.. А наверху сейчас зима. Снег. Много в эту лютую зиму пало снега... Снег, снег, снег... И где-то, далеко-далеко отсюда, в снегах Карельского перешейка, кипит война... И в Европе — война. Где-то — Гитлер... Где-то — Чемберлен... И все это прямо относится к тому, что происходит сейчас здесь, на рудничном дворе. А я не могу, не умею описать это человеческими словами!». И он морщился от сознания своего косноязычия, как от зубной боли.