Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 100 из 109

Пять дней он работал спокойно, хозяин был ласков и кормил всю секту завтраками, а на шестой день случилось происшествие. Выходя из фабричных ворот, Китагара столкнулся с рабочими. Они мрачно стояли, наблюдая за теми, кто выходит. Это был забастовочный пикет.

— Штрейкбрехер! — крикнул один из них прямо в лицо Китагара и нагнулся, чтобы поднять камень с земли.

...В этот день Китагара не пошел в Львиный овраг, в «Сад одного фонаря». Он бродил по Киото, потрясенный, раздавленный страшной правдой, только что обрушившейся на него.

— Что же это? Что ж это? — только и бормотал он, до боли ломая пальцы.

Итак, кто же они — ученики великого Нисиды, искатели истины? Штрейкбрехеры, не больше?

В этот день мир в глазах Китагара стал черным. Черным, как ночь на Кюсю.

Нет в этом мире ни правды, ни справедливости, ни религии, ни богов, ни законов. Ничего нет. Есть только сильные и слабые. И самый слабый из них, самый беспомощный, обманутый и подавленный — он, бедный маленький Китагара. Куда же ему теперь? И он снова вернулся в хижину своего отца, в родное село Куроно, что значит — Черное поле.

Бедный мальчик! Раздирая в кровь локти, он все полз, все хотел выкарабкаться, выбраться из своего гетто, а беспощадная судьба со злостью отшвыривала его назад, вниз, на самое дно, в нищую хижину отца на Черном поле, в мир отверженных и презираемых.

И все-таки он не хотел сдаваться!

Отлежавшись и отдышавшись, он снова — в третий раз — выполз из гетто. Еще не все иллюзии отцвели, еще не все надежды увяли. Еще есть в Японии Осака!

Осака, большой, кипучий промышленный город, не был похож ни на равнодушный Токио, ни на лицемерный Киото.

Китагара казалось, что там, где дымят заводские трубы, не могут жить старые японские предрассудки: совы не живут в огне. В фабричных кварталах Осака кишела, ворочалась, билась миллионная человечья масса. Здесь не спрашивали родословных — это были джунгли. Здесь умирало больше, чем рождалось, и все-таки не хватало ни риса, ни работы для всех. Крематории дымили, как фабрики. Людей сжигали наспех, торопясь. Живые отшвыривали мертвых. Это был откровенно страшный город, но Китагара был молод и верил в свои силы. Пусть только не кричат ему в лицо, что он «эта».

В сущности этот мальчик со скорбно ущемленной душой был неисправимым идеалистом; ему нужны были боги! Их нет на небе, теперь он это знал. Он стал искать их на земле.

В Осака Китагара впервые услышал на митингах анархистов. Их бессвязно горячие речи зажгли его.

«Да, да! — хотелось кричать Китагара. — Да, этот проклятый, несправедливый мир надо разрушить! Весь! До конца! Чтобы и камня на камне не осталось!»

В те дни идеи заменяли Китагара рис. Риса не было. Китагара голодал. Он продавал газеты на улицах, был носильщиком, поденщиком, грузчиком, чернорабочим, он жадно цеплялся за любую работу. Две-три чашки риса в день — и он был бы счастлив, мечтая о переустройстве мира.

Но риса не было. Он жестоко голодал, а когда человек из сословия «эта» говорит: «Голодно!» — можно быть уверенным, что это уже крайняя степень голодовки.

От истощения у Китагара распухли ноги. Появилась «бери-бери» — дьявольская азиатская болезнь. Сколько мог, Китагара держался на ногах — нет, он не хотел сдаваться! — и, наконец, свалился.

Говорят, для того чтобы вылечить «бери-бери», надо босыми ногами потоптать родную землю. Китагара не помнил, как дополз он до родного села. Может быть, его принесли добрые люди. Ему некуда было деваться, даже умирать дома лучше.

Это было его третье возвращение. Никогда еще не возвращался он таким жалким. Он был болен, голоден, слаб. Он во многом уже разочаровался. Он уже знал, что никогда не выбраться ему из гетто: все пути приведут обратно — на Черное поле.

И он смирился.

Только по вечерам приходила тоска. Он заглушал ее, как мог.

Он говорил себе:

— Я «эта», и умру как «эта», и буду похоронен как «эта» — здесь, на кладбище отверженных. С этим теперь ничего не поделаешь!

Но в 1927 году его вдруг призвали в армию: государство не забывало людей «эта», когда надо было нести тяготы. Китагара стал солдатом.

И странное дело, когда его, как всех новобранцев, одели в форму и поставили в общий строй, он возликовал. Да, возликовал. Он чувствовал себя так, словно его произвели в люди. Он стоял в одной шеренге с людьми других сословий. Они все были равны под этими солдатскими куртками. Они все были нахлебниками общего солдатского котла. Они все были равны перед палкой сержанта, а случится война — и перед пулей врага. Так мало надо было Китагара — он и этому был рад!

А через несколько дней все в роте узнали, что он «эта». И «равенство» исчезло. Днем его изводили сержанты, вечером солдаты. Греясь у печки, они издевались над ним на все лады. Они кричали, что нельзя спать в казарме, где есть «эта»: здесь воняет!





— Меня тошнит сегодня весь день, — кривлялся один, — я пил кок-чай в одном крестьянском доме и только потом узнал, что это был дом «эта».

— А меня сегодня послали работать в сапожную мастерскую, — жаловался другой. — В сапожную, будто я «эта»!

И все смотрели в сторону Китагара, хохотали или плевались. Китагара пошел однажды с жалобой к командиру роты. Тот выслушал его, насмешливо и брезгливо улыбаясь.

— Чего же ты хочешь? — спросил он наконец.

— Я хочу, чтобы в армии не было деления на людей и «эта».

— Только всего? — захохотал командир. — Но ты хочешь, чтоб я сделал больше, чем боги! Боги создали одних людьми, других «эта».

— Не боги! Люди создали эту несправедливость! — закричал Китагара, но командир выгнал его вон.

Вот тогда-то Китагара и придумал свою петицию к императору. Об этой петиции потом много говорили в Японии.

Пожалуй, это была первая петиция солдата к императору. И это была последняя иллюзия Китагара.

Он все тщательно продумал и взвесил. Все детали, мелочи и случайности. На что он надеялся? На милость императора? Да, отчасти. Но больше всего на то, что об этом заговорят в Японии и положение «эта» улучшится...

Он дождался больших осенних маневров. Он твердо знал, что император будет на параде. Заранее написал письмо и хранил его в ранце, а накануне парада переложил в левый карман брюк и был спокоен. Он знал, на что идет.

И вот полки выстроены для парада. Взволнованы офицеры, замерли солдаты. Вот и император на белом коне.

— Поклон направо! — прогремела команда, и полки склонились в глубоком поклоне.

Глаза в землю! На императора нельзя поднимать глаз. Он бог. Смертный не может смотреть в лицо бога.

И вдруг из склоненных в поклоне полков выбегает солдат. Бежит навстречу императору. Падает на колени. В его правой руке винтовка, в левой письмо. Он вытягивает руку с письмом и кричит:

— Данкисо, данкисо![2]

Человек из сословия «эта» на коленях жалуется своему императору!

Да, это был выдающийся скандал!

Испуганный император дико взглянул на Китагара, белая лошадь шарахнулась в сторону. Командующий парадом, маленький, толстый генерал, в смятении кричал: «Поймать его, поймать!», хотя Китагара никуда не бежал и стоял на коленях. Письмо трепетало в его руке.

И уже тащил его за ранец назад командир взвода. Тащил молча, без слов. И только оттащив, ударил. Раз и еще раз.

Затем был военный суд. Китагара осудили на год заключения в крепости. Письмо к императору не дошло. Но Китагара даже не жалел об этом. Он знал теперь, что не надо было писать: он видел жалкое, испуганное лицо императора.

Он просидел год в одиночке и еще год в «исправительном отряде». Его хотели «исправить», но цели не достигли. Его посадили в тюрьму за то, что он стал на колени перед императором, больше на колени он не станет. Он вошел в тюрьму солдатом, вышел — бунтовщиком. Он знал теперь, что никто не поможет людям «эта», кроме них самих. Свобода добывается борьбой.

Он недолго пробыл дома, на Черном поле. Тут была все та же нищая, голодная жизнь. Отец постарел и совсем согнулся, он был похож на те малорослые, крюковатые японские деревья, что стелются сухими ветвями по земле, не зная солнца. Они не умирают, а гниют — медленно и долго.

2

Данкисо — непосредственная апелляция.