Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 129 из 154

— О мертвых говорят или хорошо, или ничего, — закусил губу молодой Конецпольский.

— Правда! Прости, пан староста… Я вот только не могу хладнокровно судить о таком лайдаке, как этот Чаплинский… Ведь что ни говори, а он заварил всю эту кашу, раздразнил волка, выпустил его из капкана и потом — гайда до лясу! А мы тут из–за него собирайся, терпи всякие лишения в походе, усмиряй негодяев…

— Совершенно верно, — отозвался дородный шляхтич Опацкий, — этот Чаплинский и в старостве не умел обходиться с поселянами, а по–литовски лишь грабил… Оттого- то все из панских маетностей и бегут.

Конецпольский сознавал, что он сам был слеп и потворствовал своему подстаросте и что бросаемые в Чаплинского камни попадают и в его огород, а потому молчал и сидел красный как рак.

— Положим, что в конце концов я этому рад, — закинул голову надменно Потоцкий, — есть повод раздавить запорожскую рвань и окончательно заковать в ярмо хлопов; но тем не менее я отрубил бы за ослушание и трусу Чаплинскому голову… Вот мой совет пану: немедленно назначить другого подстаросту, времена теперь такие, что без твердой власти не может быть староство, и вот я рекомендовал бы егомосць пана Опацкого…

Конецпольский, не имея в виду другого кандидата, немедленно согласился, и к масляной пан Опацкий был водворен в замке Чаплинского.

Опацкий решился занять предложенный ему пост на основании главным образом тех соображений, что в бурное время замок, защищенный добрым гарнизоном, во всяком случае безопаснее открытого хутора и что коронные войска будут, наверное, сконцентрированы в этом старостве; кроме того, конечно, манили его и выгоды, и почет.

Поселившись в Чигирине, новый подстароста, в ограждение своей личности, принял другую тактику: отменил сразу все особенно тяжкие распоряжения своего предшественника, допустил некоторые льготы, а чего сам сделать не мог, складывал на своего патрона, вообще старался выгородить себя, приобрести популярность… Раз только объехал он староство, но, встретив везде угрюмое молчание и какое–то затаенное противление выказываемому им добродушию, порешил оставаться до поры, до времени в замке и поналечь лучше на кухню да на погреба, чем подвергать себя неприятному риску. И зажил пан Опацкий широко и привольно в Чигирине, зажил полным, бесконтрольным господарем, так как молодой Конецпольский проводил все время в Черкассах, при главном лагере, не заглядывая даже ни разу в свое гнездо. Новый подстароста не только не рисковал преследовать кого–либо из местных обывателей, но, напротив, желая сблизиться с ними, оказывал даже покровительство, а на заподозренных смотрел сквозь пальцы.

Вследствие этого семья Богдана, поселившаяся было вначале, после отъезда батька, у брата Ганны в Золотареве, решилась переехать опять в Чигирин на свое пепелище. Золотаренко был постоянно в отлучке: то поддерживал настроение умов в народе, то воодушевлял слабых надеждой, то перепрятывал беглецов, то отправлял новые банды… Потому–то Ганна и решила, что в Чигирине им безопаснее, да и дело могло найтись.

Зажили они в новом гнезде своем мирно и тихо, молясь постоянно о дорогом батьке, ставшем уже без забрала в ряды борцов за освобождение истерзанного народа; молили они бога за сохранение его жизни, за исполнение заветных желаний… и с наболевшею от тревоги душой ждали известий от старцев, бандуристов да захожих людей.

Катря уже выглядела совсем взрослою девушкой, хотя в стройном стане ее и замечалась некоторая незаконченность, полудетская угловатость; но в задумчивых темных глазах светилась уже не детская грусть. Катря не могла забыть своей бабуси и нежно любимой подруги Оксаны, расспрашивала всех о последней, плакала по ночам, делилась иногда своим горем с Ганной и Варькой. Потеря подруги заставила ее ближе сойтись со своей сестрой Оленой, которая уже стала пидлитком; часто они вместе, забравшись в уголок или усевшись на одной кровати, вспоминали об Оксане, об Олексе, о прежних светлых днях и роскошных вечерах в Суботове, и эти воспоминания обвивали сердца их созвучною тоской и связывали неразрывною любовью.

Юрко тоже вытянулся, хотя все–таки выглядывал хилым; плохо давалась ему наука у дьяка, и даже к играм мальчишек его мало тянуло; любил он. больше слушать рассказы старого деда, оправившегося после раны и еще бодро махавшего своею седою бородой, а то любил ласкаться к своей второй маме, дорогой голубке Ганнусе.



У Ганны все, накипевшее на сердце за долгие годы страданий, разрешилось теперь в лихорадочной деятельности, пламенной молитве; бледная, с лучезарным взором, переполненным надежды и веры, она с удвоенною энергией трудилась, с удвоенною любовью холила Богдановых сирот, принимала и кормила всех убогих, ухаживала за калеками и больными… Не раз ездила даже в заброшенный хутор Суботов и там в лесу устраивала приют для гонимых.

Неусыпною помощницей ей во всем была Варька, оставшаяся при семье с отъезда пана господаря. Варька за последнее время оправилась и поздоровела: на щеках у нее снова загорелся здоровый румянец, движения сделались быстрыми, энергичными, глаза загорелись ярким, хотя и мрачным огнем. Она привязалась всею своею измученной душой к Ганне и в этой привязанности нашла некоторое примирение с жизнью. Ганна, с своей стороны, полюбила эту сильную, озлобленную натуру и умела всегда найти благородный исход ее накипавшей злобе.

Сама Ганна словно переродилась. Сознание, что на ее друга и батька, на кумир ее души, обращены теперь все взоры Украйны, что с ее молитвой о нем сливаются десятки, сотни тысяч молитв, — подымало ее высоко, навевало какое- то трепетное величие на ее душу; экзальтация ускорила пульс ее жизни, прогнала прочь аскетическое равнодушие, напрягла до неутомимости силы, и это хрупкое, нежное существо казалось теперь каким–то неземным, чудным вместилищем великого духа.

Так прошел пост; настали великодные святки… Повеяло теплом; побежали по потемневшей лазури небес жемчужною цепью светлые, золотистые пряди; потянулись на север ключом журавли; разлился голубым озером Тясмин.

В Ганниной леваде зазеленели изумрудными сережками верболозы и начали покрываться снежными пушинками деревья вишен.

Раз стояла там Ганна, озаренная мягким сиянием догоравшего весеннего вечера, и, погрузясь в Какое–то раздумье, вдыхала первый аромат теплого, но полного еще болотной сырости воздуха, да ловила долетавшие к ней звуки игривой веснянки, как вдруг раздались от будынка крики Юрка:

— Рогуля, Рогуля приехал!

Встрепенулась Ганна, как птица, и побежала к нему навстречу. Рогуля, живший прежде в Суботове, служил теперь в Чигиринской сотне, что стояла со всеми рейстровыми в Черкассах, а потому появление его здесь удивило и встревожило Ганну, но то, что Рогуля передал ей, зашатало ее приливом такой бурной радости и восторга, что она чуть не упала.

Ганна кликнула детей в батьковскую светлицу, где перед образом спасителя горела неугасимая лампада, и, сказавши им: «Молитесь, батько наш избран гетманом и идет освобождать из неволи народ свой!», упала с рыданием на колени и занемела в горячей мольбе.

Рогуля убежал из сотни тайком известить Ганну о предстоящей опасности для семьи Богдана, — так как первая месть врагов могла упасть на нее, — да о том, что они с гетманом выступают в поход и ночью же должен был лететь назад; а Ганна, не могши сразу собраться, послала на добром скакуне к своему брату Варьку, чтобы посоветоваться с ним, куда бежать, где найти безопасное от панского гнева убежище. Золотаренко прибыл только через день, но не успел он и побалакать с сестрой, как их обоих потребовали к подстаросте в замок.

Опацкий заявил им, что по распоряжению пана старосты и коронного гетмана ни Золотаренка, ни семьи Богдана он не выпустит из Чигирина; что Золотаренко поставлен здесь ответственным дозорцем за верностью местного населения, а семья Богдана будет служить залогом спокойствия; что при соблюдении этих условий власть не сделает им ничего злого, но при малейшем народном волнении они ответят головою; что всякая их попытка бежать будет тоже наказана смертью, да и сверх того будет бесцельной, так как над ними учрежден строжайший надзор.