Страница 18 из 37
— Еще и за пятами немного останется, — не моргнув, уверяет дядька Николай, и мы все начинаем смеяться.
— И что вы скажете на это? — примирительно разводит руками тетка Лукерья. — Сами видите: муж у меня — как дуб, а ума в башке — с желудь.
— И зачем мои слова воровать? — не сердит, а улыбается дядька Николай и начинает вкладывать в сани доски, пруты и сено. — Садитесь, садитесь, к счастью, не обломились.
— Вы себе как хотите, а я пешком, потому что ты, безрассудный, и душу на кладбище завезешь. — Тетка Лукерья решительно обходит санки и идет домой.
— И зачем трудить ноги, когда своя скотина есть? — удивляется дядька Николай, касается рукой затылка, а дальше обращается к нам: — А вы, сорванцы, тоже пешкодрала домой пойдете?
— А мы, дядя, с вами хоть на край света, потому что так еще никогда не ездили.
— Правда? — радуется дядька Николай, и что–то детское, трогательное проходит по его курносому, веснушками припорошенному лицу.
— Правда, дядя.
— Ну, спасибо, спасибо, — благодарит меня, хотя бы надо было сделать наоборот.
После этого дядька Николай становится важным и уже без ветерка довозит нас до своего двора, где вкусно чешется об угол амбара тот с варежку величиной поросенок, на котором должно быть сало аж в две ладони.
Дядька Николай сразу достает вепря кончиком кнута:
— Ты чего, бессовестный, вычесываешь сало? Это для того тебя кормим, как герцога?
Бессовестный заверещал, отскочил в сторону и изумленно задрал на дядю розовый пятак.
— Красивый, красивый, — нахваливает его дядька, а нам с Иваном снова становится весело.
От дядькового жилища я проворно выскакиваю в закоулок и мету на каток — земли под собой не чуя. Заячья шапка спадает мне на глаза, я поправляю ее взмахом головы и чуть ли не налетаю на отца. Рослый, широкоплечий, он легко идет по земле, хоть на его плечах лежит крапивный, несомненно, с хлебом, мешок. Увидев меня, отец замедляет шаги и прищуривает один глаз, тот, в котором и возле которого более всего собирается насмешки.
— Ты куда так метешь?
— Чего это мету?
— А разве не видишь, как за твоими ногами метелица поднимается?
— Я назад не смотрю.
— Все времени нет?.. Так, значит, скоком–боком — и на каток?
— Чего скоком–боком? Я прямехонько–прямо иду себе.
— Оно же по сапогам видно, что прямо: один смотрит на лед, а второй на сапожника. И тебе еще не наскучил каток?
— Чего бы он должен был наскучить?
— Ты же туда ходишь, как поп в церковь. И за что только тебя учительница хвалит?
— А вы и не знаете? — отвечаю смело, потому что отец, вижу, в юморе.
— Нет, пока что не знаю.
— Так объяснить?
— Объясняй.
— За то, что в моей голове уменьшается половы.
— Вот чего не вижу, того не вижу.
Я деланно вздыхаю:
— Вблизи, отец, всегда хуже видишь, особенно у своего.
— Каким же ты языкатым стал! — удивляется и улыбается отец, и улыбаются все темные точки в его серых глазах. — А теперь — айда домой.
Радость сразу как ветром сдуло, сердце мое падает в холод, а губы расквашиваются.
— Чего это снова домой? Я же только–только из дому. И дров нарубил, и Обменной сена заложил, и маме воды принес.
— Не переработался?
На эту каверзу я уж и не знаю что ответить, но мне становится так горько, что и не говорите. Отец это замечает и уже говорит кротко, без насмешки:
— Надо, Михайлик, намолотить гречки, — пошевелил на плечах своей мешок.
— На жерновах? — спрашиваю недовольно, потому что страх как не люблю крутить жернова: крутишь их, а у тебя аж внутри крутится.
— Нет, на ветряной мельнице.
— На ветряной мельнице? — оживаю немного. — Мы с вами поедем на ветряную мельницу?
— Поедешь, сынок, сам, потому что мне сейчас надо идти на работу. Нанялся — продался, — и отец погрустнел. Теперь он аж из шкуры лез, чтобы заработать на коровенку.
— На чем же я поеду?
Отец сгоняет с глаз далекое видение и насмешливо посматривает на меня:
— Догадайся сам, ты же страх смекалистый у нас.
— Кабы же вы так всегда говорили.
— Тебя похвали, так дом вверх дном встанет. Так не догадался, на чем поедешь?
— Эге, догадаешься, что у вас…
— Запряжешься в свои санки и, присвистывая, пометешь с горы в долину. Сколько здесь той гречки? А уже скоро свят–вечер. Надо столько блинов напечь, чтобы ты за ними не видел меня. Так как?
— Где мое ни пропадало! Поеду, отец!
— О, теперь вижу, что в твоей голове немножко уменьшилось половы. Другой бы, несомненно, больше наговаривался.
— Да разве же я не ваш ребенок? — сразу набиваю себе цену, за это схватываю «лепетун» и уже беззаботно иду за отцом, стараясь попасть в его следы. А шаги у моего отца широкие, и, когда ему приходится идти куда–то с мамой, она просит, чтобы он придерживал ноги уздечкой…
Вот уже мешок и хворостина от собак лежат на санках. Я впрягаюсь в веревку и, как всегда, без особой радости выслушиваю все мамины предосторожности:
— Ты же не лети, как без головы, потому что угреешься и простудишься. А если выскочит какая–нибудь собака, то имей ум под вихром, если она его не имеет. Как поедешь к ветряной мельнице, не таскай мешок впереди себя, потому что надорвешься и надо будет шептуху звать. Попроси кого–то помочь. А войдешь в ветряную мельницу, сними шапку и поздоровайся по–людски. И не носи от мучника до корзины; ветра там без тебя хватит. Муку же уложишь так, чтобы узел был сверху. И не забывай…
— Не забуду, мама, — сразу же забываю добрую половину ее предосторожностей, дергаю санки и выхватываюсь за ворота, что и до сих пор имеют привычку разговаривать с ветрами и морозом. А за воротами ширится день, перегоняя вплоть до неба подсиненные тени, а в самое небо врезались ветряки и наматывают на свои крылья солнечные нити и время.
С каких пор помню себя, я люблю ветряные мельницы, люблю посвист их крыльев, гудение мельничных жерновов, и присвист, и вздох ковша, когда он вбирает в себя зерно. Ветряные мельницы даже входят в мои сны, оживают в них, как люди, и говорят, как люди. Я всегда с радостью ехал на ветряную мельницу и с дедушкой, и с отцом, а теперь впервые еду сам. Это меня делает взрослым в своих глазах: я уже сейчас не какой–то головорез, злодей, угорелый, тараторка, шкодник, сорванец, безбашенный, а отца–матери помощник, который может и на людей посмотреть, и себя показать. Вот если бы еще на мне галифе было, так гордился бы я, как турецкий боб в горохе. Но мать не очень спешит угнаться за модой и даже уверяет, что за галифе скорее будут цепляться собаки.
С хутора, прошелестев через ребристый мост, я оказываюсь на той дороге, что отделяет поле от левады. На леваде за ивняками теперь собралось столько синевы, что можно в ней брести по колени, как в воде. А как выигрывает на реке простреленный солнцем лед! Вот где я должен был роскошествовать с ветром, если бы не встретился с отцом. Да разве и сейчас нельзя с санками повернуть на леваду? Вот поверну на огороды и побреду по колени в синем цвету.
Пока так размышляю, меня начинает настигать скрип саней и фырканье лошадей. Даже не оглядываясь, я узнаю, что это едет кто–то из небогатых людей, потому что упряжь на лошадях не скрипит кожей, не отзывается железом. Я съезжаю с дороги, чтобы уступить дорогу лошадям, и радостно встречаюсь взглядом с косматобровым дедом Данилой, родным братом моей бабушки, который тоже едет на ветряную мельницу.
Целое лето дед Данило живет на пасеке в лесах, а весь год пахнет вощиной, медом и травами. Он имеет очень хорошие, плачущие на морозе глаза, кроткую улыбку и чуть скорбные уста, на которых не собираются ни злоба, ни плохое слово. И такой он весь нарядный и опрятный, что мне сразу хочется куда–то запрятать свои руки.
— О, Михайлик, вишь, где мы встретились с тобой! — радуются дедовы глаза, и радуются слезинки в них. Он встает с саней, подходит ко мне и кладет большую руку на мою шапку. И даже от дедова кожуха веет не дубильней, а зельем. — Как ты, дитя, живешь?