Страница 21 из 27
Она замолчала, потому что последние слова были произнесены слишком близко от моих губ.
Она лежала, как в гнездышке, среди подушек, и ее золотые волосы блестящими волнами ниспадали вдоль тела, и, не выпуская меня из объятий, она смеялась, капризная и нежная, какою она была столько раз, какою я столько раз восхищался в нашей постели… Она смеялась. И склонившись над нею, касаясь коленом ее стана, сжимая в объятиях ее обнаженное круглое плечо, я погружал мой взор в светлые воды ее глаз, — и я забыл — да, я забыл обо всем…
Наступал конец свидания, свидания такого блаженного, «такого сумасшедшего — говорила Мадлена, — что надо удивляться, как голова, руки и ноги остались на своем месте; и настоящим безумием было растерять так все свои гребенки, все шпильки»…
Она поднялась с усилием, которое заставило ее побледнеть, и бросила кругом беспокойный взгляд. И я задрожал от страха, чтоб она не увидела голых стен, окна с решеткой, единственного сломанного стула; чтоб она не удивилась и не ужаснулась, чтобы милый доверчивый смех не замер внезапно на ее дорогих губах. Но нет! Невидимая повязка плотно лежала на глазах жертвы. И комната-тюрьма не показалась необычайной ее ослепленному взору.
Она спросила только:
— Милый, ведь еще нет семи часов?
И я ответил, тоже смеясь:
— Нет же, глупенькая!
Она довольно тряхнула кудрями, которые блестели, словно пронизанные солнцем, и с наслаждением упала опять на постель, почти не заскрипевшую под нею.
— О! Если так… я еще полентяйничаю немного. Тем хуже, если я опоздаю к обеду… Если б ты знал, любовь моя, как твоя маленькая девочка устала… устала… устала… — Она больше не шевелилась, со счастливой улыбкой отдаваясь моим поцелуям, которыми я едва осмеливался прикасаться к ее измученному телу.
Нет, я ей не сказал ничего. Я не мог ей сказать. Она не знала! На ее долю выпало это огромное счастье — не знать. Я не отниму у нее этого счастья. В самом деле, зачем? Нет, мое отчаяние, мой ужас, моя гибель — все это пусть будет только мое. Она не узнает никогда. Я один был осужден, и я один понесу бремя моей судьбы. Она, свободная, спасенная, беззаботная, вернется к жизни. Я останусь, и безмолвно уйду в ничто…
Но как последнюю плату за мое молчание, я по крайней мере сохраню нетронутой, чистой, без пятна и без тени раздирающую сердце радость этого последнего свидания любви…
Окончательно проснувшись теперь, она болтала. И как будто маленькие огоньки свободы вспыхивали с этой болтовней в черной ночи темницы…
Она говорила:
— Представь себе, у моей портнихи, в прошлую среду, когда я…
Потом:
— Полно, ты хорошо знаешь… Мария-Тереза, эта негодница, за которой ты волочился перед носом у меня, на балу эскадры…
И еще:
— В следующий раз, когда мы вдвоем сядем на лошадей…
Я ласкал ее мягкие волосы, ее теплую кожу. Я жадно касался всей этой живой реальности, которая была в ней, которая была ею самой.
И я думал, что поистине я был как мертвец, который слышит из глубины своей могилы, как живые говорят и смеются наверху над ним…
Да, как мертвец…
И я смотрел на любимые глаза цвета моря, смотрел на прекрасные смеющиеся уста, и без слов я кричал в отчаянии: «Это ты меня убиваешь, — ты! Ты вступила на мой путь, и я последовал за тобой, и ты привела меня, как будто за руку, к открытым дверям гроба. Это правда, ты была для меня блуждающим огоньком, который обманывает странника, слепого, и толкает его в пропасть. Я упал в эту пропасть. Все кончено! Но как же теперь ты не видишь, как ты не чувствуешь моей скорби, моей смертной тоски? Почему ты смеешься? Ведь это не было написано в моем сердце, что я исчезну, что я никогда не увижу тебя более. Увы! Это было написано: моя любовь, мой приговор, моя смерть… Ты не читаешь их потому, что не умеешь читать; и ты не умеешь читать потому, что не любишь меня. О, моя нежность, мой кумир! Ты не любишь меня, я это вижу… Но все равно, если ты меня не любишь, тебе будет не так тяжело потерять меня, ты скорее утешишься, твоя молодость заставит тебя скорее забыть и начать строить сызнова свое счастье… Так лучше! Это хорошо. Очень, очень хорошо. Но я, я люблю тебя, — и я тебя спасаю. Я люблю тебя…»
И я сказал громко, как будто отвечая одним этим словом на все слова, которые она говорила.
— Я люблю тебя…
Она замолчала, глядя с разинутым ртом, потом разразилась веселым смехом.
— Ты меня любишь? Ты меня любишь… Скажите!.. Надеюсь, что так, сударь!
И она насмешливо привлекла мои губы к своим для поцелуя, который длился, пока мой мозг не превратился в кипящее олово…
Когда я пошатнулся, она лениво откинулась назад, среди подушек. И веки ее, мигая, начали смыкаться.
— О, — сказала она, — вот когда я устала… устала… Милый, еще нет семи часов, скажи? Еще нет… семи…
И внезапно она упала навзничь, с закрытыми глазами.
Дверь отворилась снова.
XXIX
— Сударь, — сказал мне маркиз Гаспар, — я очень рад, что имел возможность предоставить в ваше распоряжение этот час, которого вы желали, и надеюсь, что он не обманул ваших ожиданий.
Он стоял посреди залы, куда я вернулся. Мне показалось, что он вырос, что стан его сделался более прямым, и глаза более повелительными.
На стенах все свечи были потушены. Горели только две стоячие лампы по сторонам камина. И граф Франсуа был занят тем, что уменьшал в них огонь.
— Не угодно ли вам, сударь, — сказал маркиз, — занять теперь место для того, что нам осталось сделать.
Он указал мне на глубокое кресло, в котором только что сидел сам.
Я не хотел выказывать никаких колебаний. Твердым шагом я прошел через залу и сел.
— Антуан! — позвал граф.
Я сидел в одном из двух дормезов, в том, который находился ближе к огромной чечевице Против меня, на расстоянии десяти или двенадцати шагов, я видел другой дормез. Он был пустым. Мое тело, опустившееся в изгибы спинки, сиденья, подлокотников и подпорки для головы, отдыхало, не испытывая никакого усилия или неловкости. Тем не менее, я поднялся, обеспокоенный движением виконта Антуана, который по знаку своего отца приближался ко мне, держа в руке потайной фонарь, значительно больших размеров, чем тот, которым он пользовался недавно, освещая нам дорогу в горах.
— Берегитесь ослепнуть, сударь, — сказал он, заметив, что я повернул к нему голову. Он направил на меня сноп лучей. Я был затоплен с ног до головы сиянием, тем более резким, что комната была теперь почти темной. В первый момент я зажмурил глаза. Потом, открыв их, я снова уклонился от снопа лучей, направленного на меня, и стал смотреть поверх него в сумрак зала, по направлению к просвечивающейся чечевице и другому дормезу, стоявшему напротив.
Внезапно я задрожал: в другом дормезе, пустом минуту назад, был кто-то или, скорее, «что-то»: светящаяся тень сидящего человека, — тень меня самого.
Я тотчас убедился в этом, подняв руку жестом, который тень повторила в точности. И я понял: моя недавняя гипотеза была верной, один из двух дормезов помещался там, где образовалось оптическое изображение другого, преломленное чечевицей. Как только меня ярко осветили в темноте зала, это изображение сделалось видимым. И мне стало досадно за мое глупое волнение. Секунду спустя, виконт закрыл свой фонарь, и светящаяся тень исчезла. Только тогда меня поразило одно обстоятельство, необъяснимое и в первый момент незамеченное мною: отраженное обыкновенной чечевицей, мое изображение должно было бы явиться перевернутым вверх ногами, — тогда как я видел его прямым. В этом явлении я не мог отдать себе отчета ни в тот момент, ни впоследствии.
Между тем, тонкий голос маркиза спросил:
— Отчетливо ли изображение?
И низкий голос виконта ему ответил:
— Очень отчетливо, сударь.