Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 13

«Молись, – подсказал, – претерплевай, Господь милостив».

И как-то так получилось, что по возвращенье домой они с Анатольем Андреевичем Рубахой обвенчались.

Та самая Катя Измайлович, другиня по девичьему общежитию, бездетная разведенка, юнгианка и автор поэтического сборника «Не ты!», заверила ее, что теперь-то, венчанную, он (Рубаха) развалит ее непременно.

– Не развалит, – сама поражаясь «упором», отвечала упорная «молодая», хорошо зная, что и та, Катя (она была белоруска), просто так болтать не будет.

Говорено было и до и после достаточно. Про самую мощную из коррупций сознания (не по-хорошему мил-то!), про замену любви «прелюбами»...

«Жена, которая имеет мужа неверующего, – повелевал в послании апостол Павел, – и он согласен жить с нею, не должна оставлять его».

– Ты меня, Наруся, не слушай! – сказала напоследок Катя, назвав старым отфамильным (Ненароковой) прозвищем. – У всякой швеи свои узоры вышивок. Ты у нас крепенькая, авось уцелеешь!

– Мы падшие, – воспользовалась и она спросить у умной Кати, – а потому любим, мыслим и чувствуем не то и не так, а потому и не надо бы... до восстановленья?!

– Грубо говоря, так! – улыбнулась, кивая, Измайлович. – Да. А что?

– Но как же. жить? Глаза у них встретились.

«Наруся», одевшись на лестнице, а юнгианка и авторша сборника на порожке в домашних шлепанцах – прыснули, фыркнули и на два голоса закатились, сперва сдерживаясь, а потом и на весь подъезд.

От неразрешимости, по-видимому. В простоте сердца человеческого.

Онтологическая расщелина с мужем переживалась как чужой глас.

Они более были не мы.

Деликатная нуждьба поддержать человека, выказать заслуженную любезность сменилась у него установкой на тонкую и груболобовую лесть с целью «использованья».

Чувство товарищества – имитацией какой-то невиданной, впивающейся в глаз «человечности».

Некоторая гордость некоторыми достижениями – чудовищным и порою прорывающимся самообольщением, надмением к «этим дуракам» – миру и человеку.

Витийство, хитро замаскированная похвальба, обещанье и не исполненье, одолжание и заныкиванье, водочка ненужных (нужных) братаний, острение, подтасовка мнений и с утра до вечера ложь, ложь и ложь – неосознаваемая, четвертьсознаваемая, полусознаваемая, точно нарочно.

У святых отец это называлось впадением в прелесть.

«Бог дал им дух усыпания, глаза, которые не видят, и уши, которые...»[10]

Так что все было куда хуже, чем представлялось сочувствующим: отцу Петру, Кате и той услуживающей в храме активной женщине, после венчанья поздравившей ее с прекращением блудной жизни.

Но, как известно, на всякого мудреца довольно простоты.

В ней, в простоте Рубахиной, в крохотной по уделу, как родовое место к общей поверхности тела, и было, быть может, все спасение.

Место, где у всяка свой и по-своему сберегается образ Божиий.

Он учился на первом курсе, когда умерли мать и отец. Ни брата, ни сестры. Ни задушевных по-серьезному товарищей.

На все про все и за всех вместе у Рубахи была одна она, его Ёла, островок совпаденья вещей и названий, эдемская память, единственный не сданный миру редут.

Старше по возрасту чуть не десятком лет, он был меньший, поскольку, как отчетливей год от году обнаруживалось, взрослой в семье была она.

Всю эту падшесть с самообольщением, водкою и ложью теперь, поверив, она должна была приять, взять на себя, в себя, должна была присоединить к собственному – не меньшему – «имению» и, «не развалясь» (по Измайлович), не потонув и не сгинув, превратить и преобразить с Божией помощью в нечто совсем-совсем иное.

Было темно.

Темно, тихо и почти холодно даже под зимним еще одеялом.

У окошка слабо голубел воздух, отдаленно напоминая кисель из черной смородины.

Дождь едва шелестел.

И с толстым раздвоенным стуком тяжело отбивал на письменном столе секунды ветхозаветный онегинский будильник.

«Аще кто грядет ко Мне и не отречется от мира и от себя, не может Мой быти ученик».

Приговор или... все же надежда еще?





3

Пускай немного

Еще помучается он...

Почва на глубине только еще пробовала оттаивать – столбики под лавочку было не вкопать, – и, дабы посидеть-подумать на дорожку, Хмелев прикатил из сарая подгнивший осиновый чурбачок, набросал на могилу пшена, крошечек и уселся – в необходимом отдалении – «собираться с духом» и наблюдать.

Ирмхоф Лир Лоренцо всерьез и без укора – по-мужски – следил за ним из-за калитки.

«Тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их...»

Не-мно-ги-е!

Камень, отвергнутый строителями, поздновато был опознан и Хмелевым яко истина и спасение, а посему и сидит он у чужой могилы теперь: грязь, хлябь, почернелый по болотным кочцам снег там и сям и на сотни верст окрест неродная родимая сторонушка, оскудевшая от рати и от продаж.

«Причина освобождения, – писали штрафникам в личное дело, – погиб в бою...»

На угощенье Хмелева прилетели две чистенькие пеночки. Пеночек прогнала нарядная белощекая синица. Синицу – ватажка серых воробьев. А засим – и это вполне сходило за чудо – откуда-то налетела «фактурная», коричневая с краснотцой – сойка? свиристель? чечевица? – и, прыгнув-клюнув разок-другой, обратилась к Хмелеву напрямую: «Витю видел? Ви-тю-то-ви-дел?».

Но оказалось, это не Хмелеву, а это призыванье себе подобных, ибо вскорости, хлопая крылами, на холм приземлились два и еще один красно-коричневые представителя.

Хмелев встал с чурбака, отряхнул джинсы и, простясь сквозь калитку с Лиром, отправился в нежеланную дорогу.

Отойдя метров двадцать, оглянулся.

Щенок сидел спокойно, уверенный в его возвращении, а по Викторовой могиле, по черной вытаявшей поверхности шагала, заложив за спину крылья, по-хозяйски эдак прогуливалась клювастая, лоснящаяся от сытой жизни ворона.

Тропа петляла средь бугров-буераков, между ям и канавок, обросших не ожившими еще камышом и осокой; пару разков Хмелеву пришлось прыгнуть, чтобы не промочить сапоги, и к средине пути ноги его отяжелели, в глазах заплавали двухкаемчатые прозрачные амебы, и он, Хмелев, почувствовал, что задыхается, что хочет сесть.

«Начинается...» – без особой даже паники подумалось ему.

Неужели же все-таки начинается?

Сесть было не на что. Он вынужденно опустился на корточки и, нечаянно повалившись набок, проехался щекой по грязному грубому насту.

Его стошнило.

– Тэк-с! – обозначил он в пространстве ситуацию и отер губы тылом указательного пальца. – Тэк-с...

«Я пролился как вода. Все кости мои рассыпаны»[11]

Стерегущий путь к древу жизни херувим... У него огненный меч...

Что это?

Когда-то давным-давно (а еще точнее – совсем только что), когда Хмелеву было года четыре, он упал вот так же на щеку в песочнице, потому что увидел летевших по небу мужчину и женщину.

Хмелев был один – без приглядывавшей обыкновенно старшей сестры и отчего-то без своих корешков с их формочками и совочками...

Все разом потемнело, он задрал голову в панамке и увидел их.

Громадный и какой-то тоже полупрозрачный мужчина летел первым и цепко, неотрывно вглядывался во что-то впереди, а женщина, точно ей было ведомо, что чувствует упавший навзничь мальчик, оглядывалась по мере лёта дальше больше и смотрела на него.

«Ничего, малыш! – было в ее взгляде, оглядыванье и улыбающихся губах. – Не бойся! Увидишь, все у тебя будет хорошо...»

И действительно, слабость – как и тогда – исподволь уходила, нос различил душок затхлой заболоченной воды и – издали – печного дыма, подмороженного навозца и чего-то, наверное, еще, чем должна пахнуть умирающая, но все никак не сгинывающая со свету русская многострадальная деревня.

10

Исход 29, 10.

11

Пс, 2.