Страница 3 из 13
Отчасти еще в шутку, но и недозволительно в светском обществе всерьез, он заявил, что Рубаха – социалистический урод, плотский мудрователь, что у него репризное мышление и ни Розан Розаныч[1] его, ни сам он ничего в жизни не понимают, поскольку оба безбожники, и что таких, как Рубаха, «артистов» Платон гнал взашей из своего «Государства» и сегодня он, Плохий, понял почему.
– Почему? – едва слышным – пустым – сипотком спросил Рубаха у Плохия.
– Потому что вместо Бога ты сам у себя Бог! Паришь...
«Завалиться в чужой дом, – пыхало у Хмелева не то в черепе, не то в грудной клетке, – позволять себе...»
Не будь он одышливый ослабелый хиляк, а будь какой надо, будь резвец-удалец, ох не посмотрел бы он, Хуторянин, что гость, в морду б дал развязавшемуся врачишке, в окошко за грудки выбросил, как делал когда-то его дед-пимокат; но минули два, пять, десять мгновений мутного молчания, в памяти Хмелева всплыл из-под цензуры монах, просивший избавления от креста. и он, словно не умом, а нюхом что-то поняв, смирился и положил себе ждать-наблюдать, ничего не предпринимая.
Оседлав по-ковбойски мелковатый ему табурет – осленок скорее, а не конь-жеребец, – Рубаха сквозь зубы насвистывал (безупречно!) Марсельезу. И урод, дескать, и репризное мышление, ну и что ж, а жизнь все-таки прекрасна, и она продолжается.
Плохий же со своей стороны тоже. почувствовал, что хватил через край.
– Я, ребята... это... – завозился он в своем углу. – Простите меня, Як Якыч. Я что-то не то.
Он сделал попытку подняться, но не смог. И Хмелеву, и Рубахе сделалось ясно, что положение дел хуже, нежели им представлялось.
– Ладно, старче! – большою мягкой пружиной Рубаха распрямился и встал. – Айда-ко по хатам. Девки мои, поди, покой потеряли... в окно смотрют!
Хлобуча на лысеющее чело злюки-правдолюбца шапчонку одною рукой, другою – богатырской десницей – Рубаха удерживал его в рост.
– Восстань и укрепись, Эскулапио! Форверст! Нах Кранкхоф!
– Салага! Студент. – (оценив) улыбался вовнутрь как-то выбитый из седла Вадим Мефодьич. – Ну, фиг с тобой! Веди меня, уводи... м... Хай мэни трясче будэ! Бабушка у меня в четвертой палате. Полтавская. Второй год забрать некому.
В сенях брякнулся на колени и, испытывая великодушье и терпение спутников, с минуту гладил, ласкал и шептал в ухо виляющему хвостом Лиру.
У березы, перед расставанием, принес хозяину извинения за «доставленное беспокойство», но как-то неубедительно, внешне, точно заноза не была удалена, а еще сидела в сердце.
Виляя и соступая с тропы, первым двигался Плохий, а идущий вослед Рубаха ежился от холодного ситничка и высвечивал китайским фонариком общую дорогу.
Золотисто-белесый столбик, чиркающий и неверный, удаляется, тухнет, вспыхивает уменьшенным вдалеке... Взлаивает, урчит и гремит цепью соседская психастеническая дворняга, а вокруг сыро, тёмно и запустело – точно так, что вроде и в самом деле лучше помереть.
«Удали от Меня шум песней твоих, ибо звуков гуслей твоих Я не буду слушать.»[2]
По телевизору близился к финалу фильм шестидесятых годов, поэтически (Хмелев когда-то поучился у его легендарного сценариста), в духе итальянского неореализма рассказывающий о двадцатых.
В героя стреляли, били одиночными с шести шагов из нагана: бах, бах... бах! Затем еще раз. И еще.
Он же, могучий, неустрашимый и вдохновенный энтузиаст грядущей справедливости, не падал от прободений «смертоносного свинца», а шел внаклон-враскоряку, ступал в расхристанной в клочья рубахе на убийцу и все не падал, не принимал, не давал внутреннего согласья на нечестную смерть.
Это и была, собственно, в чистом виде смерть за други своя.
Игравший героя актер тоже чуточку был знаком Хмелеву. Уже знаменитый, лауреатом международного фестиваля, он как-то выступал (мудро и кучеряво) пред их курсом в институте, но здесь, в кино, сжигаемый тою ж, что и герой, энергией сердца, он и не играл словно, а всамделишно, взаправду отдавал Богу душу.
С коленей и одного (нераненного) плеча, сведя в купол от чудовищного напряжения спину, он, противу всех научно-медицинских уложений, поднялся вновь. Шаг, еще шаг... еще...
Спустя год или два после того «выступления», он, тридцатитрехлетним, действительно погиб в глухо отозвавшейся кино ситуации.
Сходив и задвинув (не до конца) задвижку в печи на кухне, Хмелев разобрал постель, переоделся и залег с «Наставленьями отца нашего», с коею легче, нежели с какой иной книгой, засыпалось ему в последние дни.
Когда же потянулся стряхнуть пепел к пепельнице, меньшой брат, а в сомнительном будущем теоретический сторож, исподтиха откуда-то взявшись, лизнул его в палец шершаво-влажным языком.
С утра Хмелев вкопал осиновые столбы и начал крепить, навешивать на петли калитку, когда нежданно-негаданно явился – не запылился гость: Анатолий Андреевич Рубаха.
– Этот-то, Гиппократ припадочный, – хохотнув без улыбки, объяснил он самочинный визит вместо приветствия, – на дуэлю меня вызвал. Ей-бо! На поединок, ёшкин кот! Ну вот честное ленинское, честное сталинское! Перекреститься мне?
Было по-прежнему пасмурно, в воздухе зависла едва приметная бисерная морось.
Скамейки у могилы Виктора пока не было. Они прошли в дом.
Хмелеву казалось, что нечто в этом роде он и ожидал после вчерашнего «вечерочка», да нарочно постарался забыть; очень уж не желалось ему этого.
Широко шагая по той же кухонке, Рубаха ровным старательным сипотком оповещал Хмелева, что произошло.
Они шли, возвращались от Хмелева, и до деревни, если обменялись, то только парою разве реплик, а у магазина на развилке, откуда каждому дорога своя, «этот» с бухты-барахты и объяви, что, буде разница в весовых категориях изначально не сулит ему «победительной перспективы» – «Так выражался, гад, екалэ манэ!» – в обычной драке на кулаках, то он, дворянин и, к сожалению, человек чести, предлагает «господину учителю» принять от него изустный картель.
Он вызывает Рубаху.
– Ничего себе! – вопреки «ожиданиям» изумился сверх всякой меры Хмелев. – Но. почему, Толь? Резоны какие-то. Смысл?!
Рубаха, сделав самое тяжкое – рассказав, сразу заметно успокоился, пожал на вопрос плечами и сел – на все тот же табурет-ослик.
– Полагаю, Як Якыч, – сказал он, – он и сам толком не знает. старый бандит. Сам в некотором роде жертва.
И Рубаха невесело улыбнулся Хмелеву. Он приморился нервничать.
В секунданты определены были Хмелев и Онегин, если последний бы согласился. У него же Плохий попросит одностволку. Стреляться по очереди. Во вторник. Абы не осталось усомнений в душевной немощи вызвавшего. В шесть ноль-ноль. На рассвете. За старой фермой.
Заросшая каштановым, слегка вьющимся волосом щека Рубахи дергалась в тике. Он был расстроен, он не ведал, что делать и как дальше быть.
Впущенный нечаянно Лир сочувственно тыкался мордой в могучее его колено.
– Ну что вы переживаете-то так, Анатолий? – балякнул в свой черед глупость и Хмелев. – В первый раз, что ли, вам мириться-ссориться?
Рубаха поднял опущенную голову.
– В первый, Як Якыч. И боюсь, в последний, судя по всему.
Впрочем, оказалось, и еще была новость. Новость номер два.
Вчера он пришел домой, а жена, Ёла, сказала, что директорша вернулась с совещания в облоно и...
Тут Рубаха прервал новость № 2, по физиономьи Хмелева догадавшись, вероятно, что может не продолжать.
«Свинья борову, а боров всему городу...» Узнали, уведали. Докатилось, значит, и до Казимова чертово колесо.
Настало время Рубахи являть миру человечность и сочувствие.
Он помолчал, выдержал двухминутную – не меньше – паузу и осторожно положил руку на понурое плечо Хмелева.
Ежли кто когда кого и вылечивал из этих полушарлатанов в белых халатах, ежли кто действительно умеет.
1
Плохий намекает, по-видимому, на В. В. Розанова, известного предреволюционного публициста. – Примеч. автора.
2
Амос 5, 21–23.