Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 11



«Полночь? Ой, и правда! – лицемерно удивлялся он, когда я писал ему, что Гумерсинда еле держится на ногах и, наверное, нуждается в отдыхе. – Ну и засиделся же я у вас, дети»! Тяжело сопя, он вставал с кресла и, глядя из-подо лба, будто я нарушил священный закон гостеприимства, неспешно выходил – затем только, чтоб назавтра заявиться в очередной раз и в очередной раз сочинять небылицы: о горделивой Тиране, о герцогах и герцогинях, об экипажах и охоте, о том, сколько дроздов он подстрелил тут, а сколько зайцев – там, и о том, что по сей день во всем Мадриде мало кто может сравниться с ним в стрельбе с двухсот шагов. Ну и что с ним сделаешь?!

Не скажу, что мне становилось досадно, когда миловидная девушка, затаив дыхание, слушала меня и смеялась над моими шутками. А ведь у Гумерсинды был выбор: муж – молодой, замечу, красивый, по тем временам еще не так оплыл, похож на меня в молодости, – и тесть – старый хрыч, глухой, завален работой, который уже давно распрощался со своим костюмом махо и сладостной привычкой просиживать в тавернах за стаканчиком вина аж до самого утра, но в котором сидело нечто такое, отчего у дамочек по ногам текло. И чего уж тут скрывать: я знал, что ей нравлюсь, хоть все, ясное дело, было совершенно невинно; я б в жизни не попрал законов божеских и человеческих. Чего ради? Чтоб облапить?

Жалко мне было, по-человечески жалко было эту молоденькую семнадцатилетнюю девицу, чуть ли не ребенка, весь день под замком в большом доме, без развлечений, с мужем-молчальником. «Послушай, – говорил я ему, порой даже при ней, чтоб пристыдить, – куда это годится, чтоб свекр оказывал своей невестке больше нежности, чем муж жене». А он только по-идиотски огрызался: «Вот именно, куда это годится?» – и выходил надутый. «Кончится тем, – подшучивал я над ним, – что твой первородный скорее на деда будет похож, чем на отца». А он снова надувал губы и – из дома вон. Я делал все, что мог, чтоб облегчить ей жизнь. От чистого сердца. Не совру, что не услаждала меня мысль, мол, захоти я, она бы, долго не раздумывая, стала моей. Я еще в дом не вошел, а она уже вся сияющая: «Что вам, папенька, подать? Чем вас, папенька, угостить?», и тут же то с шоколадом летит, то с разогретым обедом, если я проголодался во время работы; сроду не позовет прислугу, всегда сама приносит. Сокровище, а не девица, а тут Хавьер мой, стыдно признаться, – увечный какой-то. Не было счастья, да несчастье помогло: смастерил-таки он ей ребеночка, живот у нее вздулся, сделалась она капризной, как оно с брюхатыми происходит, и стала еще красивее. «Ого-го, – отзываюсь я, – старые бабы в Фуэндетодосе поговаривали: коль чреватая хорошеет, значит, парня носит, а коль дурнеет, значит – девку. Отсюда прихожу к заключению, что подаришь мне внука, а не внучку!» А она только улыбается, так робко – эх, сама сладость!

С того времени, как она понесла, отец появлялся у нас не каждый день, а два раза на дню – и как у него еще оставалось время стоять у холста?! В общем, переселился он к нам, да и мать тоже. Мы предоставили им спальни – ему отдельно и ей отдельно, в третьей комнате он поставил себе мольберт, перенес туда рулоны полотна, подрамники, пигменты и краски – и с тех пор мы уже никогда не чувствовали здесь себя хозяевами. А все потому, что ему хотелось погреться в нашем тепле. Уж он и ластился, и лебезил, и ворковал – и еще вразумительнее намекал, будто я ему всем обязан.

Тогда-то я и раскусил его шуточки, дескать, внук наверняка пойдет не в отца, а в деда, сообразил, откуда у него эта невыносимая самоуверенность, зазнайство и деликатность, с какой он клал руку на живот Гумерсинды. Сколько раз бывало, что, когда он приходил к нам, я тут же приискивал себе занятие в городе, хватал на лету шляпу и исчезал за порогом? Разве мало подвернулось случаев, чтоб положить на нее свои лапищи, внезапно осенило меня, пустить в дело силу своего убеждения, штучки, опробованные на натурщицах и герцогинях, на городских дамах и крестьянках, каких и сосчитать-то невозможно? А все эти хихоньки да хаханьки, а умение строить глазки и вставлять колено меж ног?

И эта страшная правда пробила тропку в глубь моего сердца – так мушкетная пуля прошивает арбузную мякоть, так винт железного сапога впивается в пятку маррана[38] под пытками. Теперь я иначе стал присматриваться к каждому его жесту, к каждому ее взгляду, а по вечерам изводил себя: почему она не идет спать, а слушает бредни о бое быков, об обычаях монархов и чудачествах герцогини Альбы – вежливость наказует или тут нечто большее? Амуры, любовный заговор?

Но кому расскажешь о своих подозрениях? Самому себе и то не так просто, а что говорить о других? Пожалуй, только прибрежному тростнику, или камню, или ложке. Предметам кротким. Вот я и ходил по дому из угла в угол, не находя себе места; случалось, вполголоса открывал свою душу книгам и табуреткам, подушке и подсвечнику. Хотел обратиться к духовнику, но кто же исповедуется в чужих грехах? Можно, от силы, – в ошибочности своих подозрений. Но я знать не знал, ошибочны они или вовсе наоборот – до жути верны. Ни дом, ни город, ни луга и леса за городом, куда я выбирался на долгие прогулки верхом, не могли мне ничего прояснить – лето царило безраздельно, и все вокруг, словно в издевку, созревало и приносило плоды: наливные виноградные гроздья так и падали в корзины опаленных солнцем сборщиц, сливы лопались от сока, а я, выросший в Мадриде, стал там случайным гостем, переносимым ветром отчаянья с места на место.

Тем временем живот рос, и созревало в нем то, что мне предстояло полюбить, даром что день ото дня я чувствовал к этому твердому барабану, к этой неестественной вздутости все большую неприязнь, граничащую с ненавистью; с какой бы радостью я залез туда внутрь и взглянул, чьи у него глаза – его или мои, какого цвета волосы – черные или каштановые, брови – домиком или плавно сходящие к уголку глаза? Я не мог на нее смотреть и в то же время не мог оторвать глаз от резко обозначившегося живота. Я не заговаривал с ней, да и она перестала отзываться, и вновь я мучился: из-за деликатности ли чувств, а может, из отвращения ко мне и угрызения совести, ведь как-никак она же испакостила наши простыни самой гнусной, самой омерзительной изменой?



Случалось, что безо всякой причины кровь во мне внезапно закипала, и тогда, оборвав себя на полуслове, я вставал из-за стола, кланялся жене и выходил прочь, иначе с уст моих полились бы грязные помои и забрызгали стол вместе со всеми блюдами, а вонючая желчь потушила бы свечи. Иной же раз мне казалось, что она нежна и деликатна со мной, но я тут же задавался вопросом, а не продуманная ли это игра для отвода глаз? Я был в растерянности. И, лишь считая дни и недели, успокаивался.

Наконец пришел тот день, когда мы спешно послали за повитухой и вместе со слугой стащили с чердака старое родильное кресло; оно приехало сюда с улицы Десенганьо, а потом, по понятным причинам, так никогда и не было перевезено на улицу Вальверде; в этом кресле появился на свет я и шестеро моих братьев и сестер, сожранных впоследствии ненасытным временем.

Я сидел в библиотеке возле потухшего камелька, положив ноги на дровницу, и внезапно поймал себя на мысли, что прислушиваюсь к крикам Гумерсинды с некоторым даже удовольствием, – эта мысль устыдила меня, и я тут же вновь принялся за чтение, что оказалось мне не под силу. Шум наверху и сумятица в голове не дали бы мне возможности читать спокойно, впрочем, через минуту с криком «Сын, сын, у вас сын!» ко мне сбежала горничная, и я, резко вскочив и опрокинув стул, помчался наверх. «Сын, – закричал я, – покажите мне сына!» Повитуха подала мне сверточек, маленький такой конвертик, в котором лежал ребенок, как две капли воды похожий не на меня, а на моего отца.

«Это же надо, как на деда похож, – отозвался я многозначительно, со всей серьезностью (Гумерсинда даже приоткрыла один глаз), – занятно, очень занятно». – «Что же тут такого, – запротестовала повитуха, поправляя подушки младенцу и матери, – ребеночек чаще всего похож не на родителей, а на стариков. Всегда так бывает, ежели, конечно, на стороне не нагулян (тут она громко захохотала, сделав какой-то неприличный жест, но я его не разглядел). И такие роды я принимала, ой принимала, принимала. Ты, сеньор, лучше радуйся, коль семейное сходство видишь, а то, что хоть он и на деда похож, для тебя гарантия, что малец твой – плоть от плоти твоей, кровь от крови твоей».

38

Марраны – евреи, принявшие христианство во времена их преследования в Испании и Португалии (конец XIV–XV вв.), а также их потомство. Марраны, тайно продолжавшие исповедовать иудаизм, являлись главным объектом преследований испанской инквизиции. (Примеч. авт.)