Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 77



«В какой чистоте-то живут!»

И вдруг подумал о Батюшке, о том, что между этими соснами и им есть какая-то связь.

А потом страшно укололо: а может, на земле-то его уже и нет и это он уже оттуда — с соснами-то?..

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

умал, думал и думал.

О Батюшке, который, если бы болел, за год-то с лишним уж наверняка бы сумел как-нибудь известить о себе. Разве только языка лишился, но тогда и сам бы пять раз пришёл, добрался бы до Москвы-то. Оставалось действительно одно: нет в живых. И помер так, что никто не видел и не знает об этом: волки задрали в лесу, или медведь заломал, или утонул в глухомани какой. Только так, поэтому никто ничего и не знает и не слышал, скольких уж Иван переспрашивал и скольких просил, коль будет какой слух, чтоб немедля сообщили. Ничего!

Ещё больше думал о себе и своей жизни, которую всегда считал самой лучшей и самой интересной, но после тех сосен что-то сдвинулось в душе и в голове, и засомневался он в этой своей вере — и не хотел больше воровать, разбойничать, не хотел больше бегать и прятаться как заяц, а главное, не хотел больше видеть опостылевшие морды своих, слышать их опостылевшие речи. Но как жить иначе, пока не знал, не решил. Думал один двинуться в Жигули, обосноваться там, завести каких-то новых товарищей, только новых, завести с ними что-то тоже совсем новое и совсем-совсем вольное, как в старину. А то думал, как когда-то Батюшка, примкнуть к каликам перехожим и походить с ними по земле без воровства, только петь. Ходить с ними, а петь свои песни. А может быть, петь с ними и их песни, они же тоже вон какие интересные. И научать их своим.

Странно, но пел он в это время очень мало — не хотелось.

Думал, конечно, и о Федосье, с которой у него происходило то же, что и со всеми другими бабами, — наелся. Нет, временами у них получалось ещё ой-ей-ей как, но всё реже и реже, ибо он уже до мельчайших деталей знал, что она сделает дальше и дальше. Только бабы на сей счёт народ очень чуткий, тем более бешеные. Поняла, что уходит из него, а почему — постичь ни могла; и уж как только ни завлекала, ни испепеляла, не изощрялась, а он хоп — и ровно пень бесчувственный. «Недоспал, видно», — говорил ей. Но она же знала, по скольку дней он может вообще не спать, что вообще не устаёт, тем более от этого. Решила, что появилась другая.

Он рассмеялся и почему-то пожалел её, и ещё подумал, что до чего-то в ней так и не добрался, чего-то не узнал.

— Да кто ж слаще тебя, моя сахарная-бешеная! Не бойся, не кину тебя, не ки-и-и-и-ну-у-у...

II

Перед яблочным Спасом встретился на Ильинке ярославский знакомец Подушка. В самом деле походил на подушку — пухлый-пухлый, одышистый, чувствительный, словно баба, голос имел тоже почти бабий, тонкий. За вора его никто никогда не принимал, и он лихо этим пользовался — карманник был знатнейший: пёр, вроде задыхаясь от жира, в любой народ в любом месте.

В Москву пожаловал на зимнюю охоту и погулять. Ивану обрадовался, полез целоваться, слёзы на кругленьких синеньких глазках навернулись. Года два они не виделись.

— Солнышко! Ванечка! Ну-ка я погляжу, какой ты красавец, какой щёголь! Ой! Ой!

Ивану было смешно. Тот потащил его выпить и в гербере за столом продолжал радоваться встрече, его виду, спрашивал, как жив, где был, сказывал про себя, когда пришёл, где поселился, что уже успел, при каких нынче богатствах. Тараторил, как всегда, без умолку, ойкая, восторженно взвизгивая, а через секунду уже бледнел, болезненно кривился, готовый вот-вот заплакать. Дышал совсем надсадно, сипло.

И вдруг:

   — Ой! Ой! Ты ж любил Батюшку! Да? Верно? Вот душа была, а?



   — Была?! Помер?! — Иван сжал его пухлое плечо.

   — Ой! Ой! Если бы! Слышь, если б, Ванечка! Я видел его на прошлое Преображение в Вологде. Господи! Царица небесная! Ванечка! Так-то хорошо свиделисо, так-то радостно! Теплынь была, я удивился: «Батюшка, ты в Вологде, зачем?!» Если б знать! Ой! Ой! Если бы знать! «Удумал, — сказал, — я северные монастыри посетить. Отсель или к Великому Устюгу пойду, или к Каргопольскому монастырю — не решил ещё точно. Северные монастыри, — сказал, — раздумчивей иных». Слышь, Ванечка, до меня, дурака, только потом и дошло, что это значит — раздумчивей. То есть зачем он шёл-то, слышь, Ванечка! Вник?

Иван ничего не понимал:

   — Что случилось-то?

   — Счас! Счас! Точно, говорит, ещё не решил, а пошёл всё ж в Каргопольский. Как нарочно! Ой! Ой! Слышь, может, знак ему какой был, может, оттуда. — Подушка с ужасом в глазах показал пальцем вверх. — Может, это за нас за всех. Ты знаешь ведь, он молился за нас, знаешь!

Иван еле держался, чтобы не тряхануть Подушку, чтобы он сказал наконец главное. Только это бы всё равно не помогло — тот всегда так молотил:

   — Слышь, через день вроде бы и ушёл. Если бы знать! Если бы знать! Да я бы тоже с им пошёл. Беспременно! Ей! Ей! А что? Верно. До Цинемской, сказывали, дошёл, это деревня на озере Воже уже, там его видели. И дальше к Каргополю пошёл, и встретил быдто трёх знакомцев в коей-то деревне. Там церковь на погосте была давняя, богатая, деревянная. Они ему и молвили по приятельству, что иконы-де есть там шибко старинные и богато убранные и утварь богатая — затем, мол, и пожаловали. Слышь, сами всё поведали по приятельству-то. А он быдто стал их уговаривать не делать этого, не грабить церковь-то эту древнюю, святости вроде бы большой. Ой! Ой! Те — в смех. Пошёл, мол! Вовсе, мол, из ума выжил! А он — всё равно, мол, не дам! Лай быдто большой был — свидетель случился. Чуть ли не до ножей дошло. Господи! Царица небесная! Ванечка! Что уж он! Не мог уж смириться! Уйти! Ведь умный! Ну иконы! Ну оклады! Ну что?! Сколь их посдирано-то, Вань! Я сам. Господи! Царица небесная! Если бы знать! Если бы... Так он взял и упредил их, как уж ускользнул с глаз их — неведомо. Но только ночью они пришли к той церкви-то, за замок взялись, а из-за двери евонный голос: «Не ломитесь! Уходите так! Не уйдёте — взлезу на звонницу, подниму деревню!» Чего уж ещё говорили, чего дальше там было, кто знает, но только озлились они и зажгли там что-то, в окно огонь бросили, может, выкурить его хотели, а церковь вся разом и вспыхнула. Как свеча, сказывали, горела вселенская. Страх!

Подушка задыхался и плакал.

   — Сгорел? — прошептал Иван.

   — Ни капельки не нашли. Один пепел от всей церкви.

   — Кто?! Имена?!

Голова была хмельная, и подлинный смысл услышанного лишь через мгновение заледенил, скрутил душу Ивана.

   — Ушли, суки! Слышь, ушли!

   — Из себя какие?

   — Кто сказывал, сам не видел — я спрашивал. — Плача, Подушка закрыл лицо пухлыми руками, но слёзы капали и из-под них. — Не могу! Не могу! Господи! Ванечка! Жалко-то!..

Такого с Иваном не было никогда: такой тяжести в душе, такой смертельной тоски и злобы, лютой, звериной злобы ко всем, ко всему, и к этому дымному душному вонючему герберу со всеми сидящими в нём, и даже к Подушке, который продолжал причитать и задыхаться. Даже глядеть на него вдруг больше не мог. Ни на кого не мог. Ни на что. Глядел в щербатые, исковырянные ножами и ногтями, тёмные, лоснившиеся от грязи и вина доски стола, возил по ним толстый оловянный стакан с водкой — хорошо, что тот был толстый, иначе бы раздавил, сплющил, так сдавил. Выливал водку несколько раз в рот, не чувствуя её и не слушая Подушку, который не умолкал, и думал, думал об одном: о том, что Батюшка за них молился, один в целом свете просил им прощения, а они его сожгли... Один в целом свете за них просил, молился, а они — сожгли... Один в целом свете, а они... сожгли... сожгли... Раскольники-то сами себя, а они — его...

И видел, как вселенский, немыслимой величины белый язык пламени — конечно, белый, какой же ещё' — вздымает в чёрном небе ввысь, и Господь его тоже видит и не останавливает. Почему?! Принял искупление? Батюшка — их общее искупление? Или верно — это им знак? Раскольники сами сожигались, и Господь принимал, давая тем знак всем остальным, которые не раскольники, чтоб, может быть, они полегче с теми-то... А это знак им...