Страница 67 из 72
И вот эта фотография… Гроссман в Армении. Тоже словно библейский сюжет. Он сидит на каком-то невидимом камне где-то в горах в этом самом длинном темном демисезонном пальто (я помню его), застегнутом, вероятно, на все пуговицы. Голова открыта, лицо повернуто чуть вбок. Он сидит, и полы длинного пальто чуть расходятся книзу. А сверху в отворотах пальто — краешек белой рубахи, завязанный отчетливым узлом темный галстук и краешек того самого шерстяного шарфа, в котором он приехал в Армению. Пальто очень темное, и на этом фоне — светлый треугольник у груди, светлый облик лица и сжатые на коленях кисти рук — так отчетливо видны руки, вылезшие из рукавов пальто, пальцы, переплетенные, кончики манжет и часы.
Вся поза такая подлинная и естественная. А вокруг горы, скалы, нависшие, обступившие со всех сторон. Нельзя понять, откуда он пришел и как он уйдет. Нет тропинок, и пути не видно. И он сидит, чуть глядя в бок, и печаль и мягкая улыбка, вроде он погружен в себя, но будто подставил лицо под невидимый теплый луч. Но луч этот только — в складке губ: чувствует и ловит это тепло. А руки сцеплены так сильно и даже безнадежно.
И среди глухих скал он сидит, а не стоит, сидит совершенно один, никого не видно вокруг, а скалы и обступают и наступают на него, а он печален и спокоен, и только мрачное темное пальто, и светлое лицо, и сжатые кисти рук.
— Я замурован, — сказал он мне в больнице.
Но на этой фотографии он и замурован и свободен. Что и отличает его жизнь.
Накануне смерти, проснувшись после тяжелого укола, он сказал:
— Ночью меня водили на допрос… Скажите, я никого не предал?
Вот о чем думал он в последние часы жизни. Не о себе.
Он лежал распростертый на больничной железной кровати, которая была ему и коротка и узка, временами то приподымая голову, то вдавливая ее в подушку, и не находил себе места.
Корпус был старый, деревянный, одноэтажный с высоким крыльцом и небольшим коридорчиком, прямо ведущим к палатам. Василий Семенович лежал спиной к окну, за окном шумели густые зеленые листья деревьев. Дом был в глубине двора на границе между 2-й и 3-й Градскими больницами.
— Если бы вы знали, сколько страданий в этой тихой больнице, — сказал он однажды, когда я села около кровати, как всегда подвинув стул, стоящий у стены.
Он ведь лежал, не вставая, не выходил никуда, не говорил почти ни с кем из посторонних, а эту разлитую боль чужую чувствовал, как свою.
Про всех и все спрашивал у меня — отчетливо и ясно.
— Как Светлов? — каждый раз начинал с этого вопроса наш разговор, после того как узнал, что Михаил Светлов тоже лежит в этой больнице.
Я не говорила ему, что палаты их рядом, стена к стене, потому что Светлов был болен давно и Василий Семенович мог знать, что у него.
— Два богатыря, — сказал Светлов, узнав об этом, незримом для них, буквальном соседстве.
В последние дни в минуты затемнения после уколов возникала эта тема:
— Мне надо встать, но у меня перебиты ноги…
И голос его звучит до сих пор:
— Помогите мне отсюда уехать!
И снова:
— Помогите мне эвакуироваться отсюда Мне надо отсюда уехать, а то я могу умереть здесь.
И лежит, вжимаясь богатырски несчастным телом в эту кровать, упираясь ногами в решетку, раскинув длинные, ставшие такими худыми руки. И хочет вырваться из заколдованного круга, в который он неизвестно почему, в награду за свою жизнь, попал.
И спрашивает меня:
— Вы можете помочь мне собраться? Вы можете помочь мне уехать?
В день смерти:
— Ужасно, что я проснулся…
— Но вы сейчас заснете опять.
— Кончился билет, я не смогу больше ехать.
И я говорю такую глупость: «Ничего, мы купим еще один билет…» Такую дикость говорю. А он ведь понимает все — по глазам, словам, голосу. Но секунду успокоения приносят мои слова — одну маленькую секунду, а их осталось считанное число.
— Вы хотите поехать в Волгоград? — вдруг неожиданно и четко спрашивает он.
— С вами, конечно, — громко отвечаю я, сжавшись в комок от напряжения.
Так в последние часы своего последнего дня он сказал — Волгоград. Именно Волгоград!
И я вспомнила, как приехала к нему с версткой рассказа «Дорога» в квартиру на Беговой. И он так искренне обрадовался верстке: казалось, был просто счастлив. И сказал приблизительно так: для него верстка, как для Робинзона асфальт. Или, может быть, чуть по-другому: что смотрит на нее, верстку, как Робинзон — на асфальт.
А потом сказал, улыбаясь:
— Как вам нравится, что у Сталина осталось только два защитника?
— Кто же это? — спросила я.
— Я, — ответил он, — и Виктор Некрасов.
Оказывается, они — единственные из писателей, кто не дал при переиздании книг переименовать Сталинград — в Волгоград.
А сейчас он сказал — Волгоград, будто прощался с городом в чистом его виде, без сталинского насильственного порабощения города себе. И повторил снова, что надо ехать в Волгоград.
— Пойдите, устройте все, — задыхаясь от кашля, с алыми от кровохарканья губами, отрывисто произносит он. — Вы можете пойти за такси?
— Конечно…
— Я хочу, пойдите за такси, я вас прошу.
Я даже выхожу в коридор. Он успокаивается немного.
Потом:
— Вот и хорошо, — говорит он. — Мы обязательно отсюда уедем. — Даже как будто обнадеживая меня.
Потом он просил не забыть «квитанции». Чтобы я пошла и нашла «квитанцию», очень важная для него квитанция, она особенно мучает его. Тогда я не могла понять, а позже стала думать и поняла, что это — «ордер на арест», протокол об изъятии романа…
Но сознание его замутнялось, как я уже писала, только после очень сильного наркотического укола. А вообще — ясная голова, ясный, как всегда, ум, огромная душа, его неповторимая (до последних минут) речь.
За два дня до смерти, в пятницу, когда я дома на листочке написала про него: «Плохо, очень плохо, ужасно», он встретил меня словами:
— Расскажите, что же случилось нового?
Этим вопросом — по-разному, в разной форме и разными словами — он встречал меня всегда.
В этот день в пятницу я стала предлагать: может быть, чаю… Он просит минеральной воды, а потом в ответ на мои напоминания — чаю с яблоком.
— Чего бы вам еще хотелось? — спрашиваю я.
И он серьезно, после большой паузы:
— Множество вещей, — это, повторяю, за два дня до смерти.
В другой раз на этот же вопрос:
— Окончательной ясности.
Накануне смерти:
— Так вам удобнее?
С хрипом и болью:
— Более или менее.
— А так хорошо?
— Хорошо, — отвечает он, растягивая это слово.
После паузы:
— Не дай бог…
Свою старую приятельницу (в часы ее дежурства) в момент оптимистических речей по поводу его здоровья он прервал вопросом:
— Сколько мне лет?
— Двенадцатого декабря будет пятьдесят девять? — ответила она.
— Не будет, — сказал он.
И в этот же день, через два часа:
— Какая красивая, — сказал он про женщину, которая села в коридоре напротив его открытой двери.
Сейчас, на мгновение представив эту больницу (будто я вчера сошла с ее крыльца), я поняла, что двери всех палат всегда были закрыты, и там, где лежал Светлов, — тоже. Только палата Василия Семеновича не закрывалась никогда. Сидели на стульях напротив него, проходили мимо, стояли и говорили «нянечки» громко, иногда с хохотом. Он никогда не просил закрыть дверь, только тогда, когда не хотел, чтобы слышали то, о чем говорили мы. В этом был и тверд и настойчив.
А так смотрел внимательно в открытую дверь, на людей, что появлялись в нешироком, но высоком ее проеме.
А что раздражало его безмерно? Это пошлость. Пошлость и ложь.
— Море пошлости, — сказал он про статью Мара в «Литературной газете», которую ему почему-то прочитали вслух.
Пошлость для Гроссмана — как антижизнь.
— Когда человек живет и мучается, — говорил Василий Семенович, — пошлость в литературе убивает его жизнь, растаптывает ее.