Страница 7 из 8
«Радость меня гложет…»
Радость меня гложет.Я ж полжизни выкатывался в смехе, как пес в снегу.А теперь не знает, что делать со мной, и не можетот меня отойти, так и говорит: не могу.И гложет. Но не меня, а что-то рядом.Как сахарную косточку. Детство ли, смерть мою.Собственно, одно и то же. Что, говорит, не рад тымне? Я тебя, говорит, не узнаю.И гложет. И вот ведь что, я и сам невольно,как соломинку, подсасываю то ли бедунеузнанную, то ли радость, то лиэту светлую тоненькую пустоту.«Немочка бродит по Мюнхену и кричит…»
Немочка бродит по Мюнхену и кричит:«Франц-Йозеф, Франц-Йозеф!».Пришвин лежит на шкафу – женщинаполицветная, ухом подергивает и молчит,как природа в прозе,но не та, что мните вы, не обещанная.Франц – зовет она, обходя ночные дворы —Йозеф! Как та набоковская гувернантка,прибывшая в Россию с единственным в багажерусским словом, и в пелену пургивзывала им с пустынного полустанка:где?.. где!.. где…Хозяин Пришвина живет на соседней улице,она, Пришвин, от него уходит – на дни и ночи,и кажется не в себе, но как бы медитативно.А хозяин высаживает селезня с утицейна лужок под свое окно. И те, как от порчиили сглаза, сидят, живые, недвижно. Дивнаяистория. В центре Монахова, баварской байки,ну, почти. На окраине путча и Тютчева.При том что Пришвин – сестра Франц-Йозефа.А что касается отношений хозяина и хозяйки —никакой информации. Редкий случай.И надо всем этим летят журавли Калатозова.Как говорила мне Розмари Титце (Rosemarie Tietze),здешняя переводчица «Анны Карениной» на de:все эти линии где-то должны сходиться.Только где? Где… где…«Вспомнил, как еще в брежневские времена…»
Вспомнил, как еще в брежневские времена,работая реставратором, чтоб не сказать богомазом,спал я посреди страны в Рождестве Богородицы,прикрытой, как срамное место, свято-пусто.Это чтоб не вставать чуть свет и на метро не ехатьчерез реку четырех согласных с редкой ятью,долетевшей до ее середины, приволок я кроватьиз отселенческих дебрей в Лавре, диванчик такой,пахнущий базиликом, чтоб не сказать клопами.Церковь была голой, и я был молод, оба мыбыли внутри в лесах. А живопись – обмелевшая,шелушилась, как рябь на реке под дряблым солнцем,где-то там, за Никольской пустынью. Зачатия Аннымаленькая церквушка неподалеку, как и положено.Там, из Дальних пещер, буду я выносить на рукахмумии: смуглые легонькие тела, ростом 1.40 – 1.50,с живым выраженьем лиц и кожей, похожей накорочку украинского хлеба. Илья Муромец, Несторлетописец, Агапит, врач Ярослава. Я их в дворике,огороженном, майском, клал на скамейки, тихих,распеленывал, одежку их развешивал на веревке,чтобы протряхла, а они лежали, смотрели в небо,просто в небо – тем же взглядом, что оно на них,облака развешивая на прищепках, обернувшисьчерез плечо. А на ногах – бирочки: Муромец,Агапит… Вспомнил фамилию бригадира, он жепарторг: Честнейший. Такая фамилия. В ЛавреПочаевской, где мы несколько лет работали,он строчил на меня докладные в Киев, что, мол,позорю советский облик, вхожу в контактс монахами, ем и пью и пою с ними, а с отцомВалерием из окошка келии по ночам глядимв телескоп и ведем беседы. Отстранял от работыи отправлял в Киев с этой бумагой. Я и ехал,но только во Львов, предавался радостям жизнии возвращался, дописав размашисто под письмом:Воспитательная работа проведена. Приступитьк работе с (такого-то). Начальник – Пилипонский.Число, подпись. И шел за монастырским квасомк дьякону. Сидели на куполе с ним, смотрели вдаль,на поселок в несколько улочек, где в полупустомсельмаге объявленье висело: круглые батарейкивыдаются в обмен на яйца. А чего вспомнил?Бог его знает. Здесь, в Мюнхене, две эпохи спустя.Да и кто там лежит в Рождестве Богородицы,в этом дворике памяти, с бирочкой на ноге,на кровати, пахнущей базиликом…«Это проба письма, не отрывая руки…»
Это проба письма, не отрывая руки.Не от плеча ль? – переспрашивает рука.Метафора строится как расходящиеся кругиот «камня», который не чувствует дна.Ты у меня одна, бродячая, говорю я душе,как собака, которую я подкармливаю собой.Смотрит в глаза, отведи, мол, меня домой.Ну вот, думаю, опять начинается.Женщины потихонечку стервенеют,набросив на себя заглохший сад,чуть расстегнутый снизу, там и виднеет —ся это расположение – зоркое, как Моссад.Совершенно непонятно, куда теперь жить,когда мир с людьми отошел, как воды.Ни роженицы, ни младенца. Просто годына песке подсыхают, как водоросли.«Одна рука над тобой – весна, другая – осень…»
Одна рука над тобой – весна, другая – осень,а сам – обрубок, без ног, без рук,на тебе играют, как на терменвоксе,вся твоя душенька – этот звук.Так я думал, сидя в мюнхенском арт-подвале,глядя на кореянку, извлекавшую музыку из бедра.Усиливались, как говорил Парщиков, колебаниячерез меня бегущего эфирного кота.Нервный ее кулачок потряхивало, как от тока,а другой – распущенный, увядал, цветок.Термен в моей голове ставил Ленину руку:кореянка, Глинка, жаворонок, воронок…Немка рядом со мной на полу сидела —Вронски, Клавдия Вронски, ела глазкондитерский, верней, посасывала, смотрелаим на меня, чуть прикусывая, чтобы был раскос.На сцене увесистая лекторша в доспехах БДСМвела указкой по космосу, вокс-кореянкасопровождала ее, и, казалось, семьмежду мной и Клавдией дней – но уже не явных.Волосы ее простирались куда-то совсем за Польшу,