Страница 14 из 28
У ворот Саксонского сада стояли стражники. Они не впускали людей «низшего сословия», плохо одетых, подвыпивших, евреев в лапсердаках, уличных оборванцев. По улочкам бегали мальчишки, играли в «Ринальдо Ринальдини» или в «полицейских и воров». Генрик не принимал участия в этих шумных играх. Чаще всего он разговаривал со взрослыми, сидящими на скамейках. «В Саксонском саду у меня были немолодые собеседники. – Мной любовались. – Философ»{37}.
Анка водила хороводы со знакомыми девочками, распевая «Розочка в красном венце» или «Шла девица травы рвать».
Одна из девочек, Стефця, очень нравилась Генрику. Однажды он сорвал для нее розу на клумбе возле фонтана. Гувернантка велела Стефце сжать в ладони колючий стебель так сильно, что потекла кровь. Девочка, глядя сквозь слезы на своего воздыхателя, шепотом проговорила: «Не бойся, мне не больно».
Когда шел дождь, начиналась мучительная череда дней в четырех стенах, вдали от сверстников, без единой возможности выплеснуть энергию. Генрик с сестрой мечтали о собаке. Но собака портила бы мебель, пачкала все вокруг. Наконец дети добились позволения завести канарейку. Иногда им удавалось прокрасться на кухню и понаблюдать за таинственной деятельностью кухарки или с кухонного балкона следить за экзотической, строго-настрого им запрещенной дворовой жизнью.
В то время дворы играли очень важную роль в жизни детей. Дворы сливались друг с другом между домами, превращались в дикие сады, служили спортивным клубом, полем битвы, местом дружеских бесед и отчаянных забав. Лучшие участки двора – самые солнечные, ухоженные, хорошо видные из окон дома – доставались детям из богатых семей. В местах похуже, потемнее собирались «те, дворничьи», «прачкины», «торговкины».
Во дворе всегда происходило что-то интересное. Еврей-старьевщик с мешком на спине кричал: «Старье берем!» Медник, чаще всего чех или словак, в кожаных башмаках и штанах в обтяжку, певуче выводил: «Горшки паяю, горшки!» «Кацапы» в красных рубахах носили на голове деревянные бадьи, накрытые красными платками. В бадьях лежали жестяные банки, переложенные солью. А в банках – «сахар морозный», то есть мороженое: малиновое и сливочное. Очень популярны были шарманщики, обычно итальянцы. Они носили бархатные куртки и фетровые шляпы, шарманка с красивой картинкой играла «O sole mio», а дрессированная обезьянка в красной курточке плясала в такт музыке.
Детям из почтенных семейств не разрешалось заходить на кухню и выходить во двор. Впоследствии Корчак постоянно воевал с этим безжалостным запретом:
Ты говоришь:
«Бедные дети – грязные, говорят нехорошие слова, у них в волосах червяки. Бедные дети болеют, можно от них заразиться. Они дерутся, камнями кидаются, могут глаз выбить. Во двор ходить нельзя, и в кухню нельзя – там нет ничего интересного».
А жизнь заявляет:
«Они не болеют вовсе, целый день весело бегают, воду из колодца пьют, покупают вкусные цветные конфеты. <…> Нехорошие слова – смешные, а в кухне в сто раз лучше, чем в комнате{38}.
Фердинанд Гезик был на пару лет старше Генрика; он тоже жил на Мёдовой, и хоть был щуплым мальчиком и единственным ребенком в семье, но мог играть во дворе сколько душе угодно и спустя годы восторженно вспоминал эти игры:
Мальчики, выходившие гулять во двор, всех считали более или менее ровней себе, за исключением малышей Вайнкранцев, которые, будучи евреями, уже поэтому считались хуже остальных, а поскольку они не отличались отвагой, то были вынуждены изо дня в день терпеть разные хулиганства с нашей стороны. Однажды, например, мы устроили им «крещение» под водопроводной колонкой{39}.
У маленького Фердинанда, которого дома звали Фердусем, как и у Генрика, была канарейка.
К сожалению, канарейки не бессмертны; вот и наша через пару лет, осенью, стала какая-то неспокойная, а однажды вечером, подойдя к клетке, я вдруг увидел, что она не сидит на жердочке, как обычно, а лежит на дне клетки, лапками вверх. <…> Я был безутешен, не спал всю ночь, все мысли были заняты не только смертью нашей любимой птички, но и ее похоронами, которые мы с мамой решили устроить на славу. <…> Коробочку из-под сигар, которую дал отец, мы выстелили розовой ватой, на вату положили мертвую птицу, накрыли ее, будто одеялом. Сверху еще слой ваты, затем я туго обвязал закрытую коробку бечевкой, в сопровождении служанки вынес в маленький садик во дворе, там мы выкопали довольно глубокую яму под самой стеной пристройки, где в конце концов, еще немного поплакав, я похоронил моего любимца, насыпав могилку над его гробом{40}.
У Фердуся был легкий характер. Хоть он и рыдал о кончине птички, но по природе своей был веселым ребенком. Его смешила трусость маленьких Вайнкранцев, «крещенных» под колонкой, в его глазах «особую привлекательность» имела игра: лупить еврейских детей, выходящих из школы, спрятанными в рукавах досками; бедных детей в своем дворе он не замечал.
Генрик тоже тяжело переживал смерть своей канарейки. Это несчастье навсегда связалось в его памяти с трагическим осознанием собственной судьбы и открытием, что справедливости не существует.
Наверное, я уже тогда в сокровенной беседе доверил бабушке мой смелый план переустройства мира. Ни много ни мало, как выбросить все деньги. Как и куда выбросить и что потом делать, я, видимо, не знал. Не судите слишком строго. Мне тогда было пять лет, а вопрос не из легких: что делать, чтобы не было грязных, ободранных и голодных детей, с которыми мне нельзя играть во дворе, где под каштаном лежит, похороненный в вате, в жестяной коробочке из-под леденцов, мой первый покойник, близкий и любимый, пока что только канарейка. Ее смерть подняла таинственный вопрос вероисповедания.
Я хотел поставить на ее гробе крест. Служанка сказала, что нельзя, ведь это птица, она гораздо ниже человека. Даже плакать грех.
Это только служанка. Но хуже то, что сын привратника заявил, что канарейка была еврейкой.
И я.
Я тоже еврей, а он – поляк, католик. Он в раю, а я вместо этого, если не буду говорить нехороших слов и буду ему послушно приносить украденный из дома сахар, – попаду после смерти в какое-то место, которое на самом деле не ад, но там темно. А я боялся темных комнат.
– Смерть. – Еврей. – Ад. Черный еврейский рай. – Мне было над чем поразмыслить{41}.
Корчак так и не забыл о том случае. Он описал его пятьдесят девять лет спустя, в гетто, в мае 1942 года, в четыре часа утра, за три месяца до смерти.
6
Дом и мир
Если пробежаться по моей жизни – седьмой год принес мне осознание собственной ценности. Я есть. Я имею вес. Я значу. Меня видят. Я смогу. Я буду.
В польской мемуарной литературе нет другой такой выразительной сцены столкновения ребенка со своим еврейством, как в рассказе Корчака о смерти канарейки. Ассимилированные евреи, писавшие воспоминания после войны, были благодарны судьбе за то, что выжили, полагая, что после Катастрофы вспоминать давние обиды и унижения было бы мелочностью. Так считала моя бабка. Что есть сил держась за польскую культуру, она запустила защитные механизмы, которые стали работать без ее ведома, упрятали на самое дно ее души чувство стыда за свою инакость. Она твердо заявляла, что в детстве никогда не сталкивалась с антисемитскими выходками. И в то же время рассказывала о драках, которые устраивал во дворе ее воинственный брат Макс, будущий коммунист Максимилиан Горвиц-Валецкий, из-за того что сверстники-поляки дразнили его «жиденком».
Видимо, еврейство не обсуждалось в доме Гольдшмитов, раз маленький Генрик, которого в грубой форме просветил сын привратника, был настолько потрясен. Родители, вероятно беспокоясь, как бы детей не стали травить приятели, устраняли из жизни иудейские обычаи, заменяли их на польские. В 1941 году, в разговоре с Марией Чапской в гетто Корчак сказал, что не вынес из семьи ни одной религиозной традиции. А бабушка Мила, которая жила с ними и умерла, когда мальчику было четырнадцать лет? Она отличалась «добрым сердцем, порядочностью и глубокой религиозностью» – так говорилось в «Посмертном воспоминании», напечатанном в «Израэлите». Трудно представить, чтобы она не праздновала шабат, не ходила в синагогу, не осыпала внучат подарками и сладостями на Хануку или Пурим. Ничего из этого не проникло на страницы корчаковского дневника. Зато много места занимают описания рождественских пьес – той, которую он ходил смотреть с отцом, и тех постановок, что каждый год разыгрывала на кухне бродячая компания каменщиков. Трудно привести все это к общему знаменателю, охарактеризовать атмосферу, в которой Корчак рос.
37
Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.
38
Janusz Korczak, Jak kochać dziecko. Dziecko w rodzinie, w: Dzieła, t. 7, s. 103.
39
Ferdynand Hoesick, Dom rodzicielski, Warszawa 1959, t. 1, s. 130
40
Ferdynand Hoesick, Dom rodzicielski, Warszawa 1959, t. 1, s. 131
41
Janusz Korczak, Pamiętnik, dz. cyt.