Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 32



Странно, я не чувствовал ни горя, ни тоски, ни печали ничего того, что одолевает человека, когда рядом смерть. Передо мною лежала фотография Чезаре, рукопись - последняя в его жизни, адресованная мне; справа, на востоке, поднималась все выше стена, уже не черная, а серая, но я ничего не чувствовал - глаза мои смотрели и видели, внутри ж было пусто. Может быть, как у оленя или белого медведя, когда они смотрят в небо, и звезды, которые над ними, просто всплесски света - и ничего больше.

Я не знаю, сколько еще минут или часов я просидел здесь, под одиноким цереусом у щебеночной дороги. Я мог бы сказать вечность - и это было бы правдой, я мог бы сказать мгновение - и это было бы правдой. Тело мое тяжелело, и предметы, которые были вокруг, тоже наполнялись тяжестью. Они опять, как в далеком моем детстве, становились весомыми, незыблемыми, и я с удивлением присматривался к этому ощущению, которое прежде казалось мне не только естественным, но и единственно возможным.

Синие глаза Чезаре - с фотографии - следили за мной безотрывно, и зрачки их, сжимаясь и расширяясь; пульсировали, как черные звезды. Всматриваясь в его глаза, я услышал свое сердце - оно сжималось и расширялось в ритме зрачков Чезаре, и сжатие было, как укол чудовищно длинной иглой, которая увлекает за собой внутрь раны ее края.

Я поднял с земли рукопись, дважды прошелся по первой странице, но слова ее - оставались далекими и ненужными. Эти слова, чтобы они стали ближе и понятнее, я переводил сам для себя: "Он говорит, что не хотел власти над людьми, что служил Идее, что это не ему, а Идее нужны были человеческие жизни. Но кто дал ему право толковать Идею? И почему одному ему? Он ничего не объясняет. Может быть, и это его правоне объяснять? Нет, вот оно, чуть пониже, его объяснение: он отожествил себя с Идеей, ступив по ту сторону добра и зла, где не существует никакой морали, кроме той, которую устанавливает для себя Человек-Идея".

Я никогда не мог понять, да и теперь очень плохо понимаю, как мысль, только что ленивая и неповоротливая, вдруг становится чудовищно деятельной, как искусно она соединяет обломки в целое, и это целое оказывается до того естественным и убедительным, что недавняя слепота твоя представляется всего лишь случайным наваждением. Стремительно, будто в собственной рукописи, пробегал я страницу за страницей, и ощущение, что мысли приходят не извне, а извлекаются из недр моего Я, становилось все явственнее, все тверже. Забытое, которое накануне давало о себе знать только тяжелой, сумеречной тревогой, теперь неуклонно, как парусник, выплывающий из тумана, вычерчивалось во всех деталях своей головоломной оснастки. Я мог, по желанию, расположить его под любым углом, приблизить и удалить, поднять и опустить, и ни один узел, ни одно, даже микроскопическое, сочленение не могло остаться незамеченным.

Мир, который видел, я, опять становился цельным и понятным: островки соединялись в острова, островав континенты, и все они намертво были связаны друг с другом. Старичок-бушмен уже не удивлялся электрическим искрам, которые просто маленькие молнии, мои товарищи-школяры не обзывали меня шимпанзе, потому что теперь я тоже мог швырнуть кокосом не только вниз, с дерева на землю, но и вверх, с земли на дерево.

В сущности еще до того, как этот заново увиденный мною мир был перекодирован в слова и числа, я уже чувствовал его целиком в себе. Не знаю, как бы поточнее сказать, но слова и числа нужны мне были не для себя, а для других - чтобы эти другие поняли меня. В словах и числах была только схема, только каркас, а живая плоть мира оставалась во мне.

Мир - мой прежний мир, временные и пространственные границы которого обозначались двумя смертями Чезаре Россолимо, колыхался передо мною, как огромная клетка с расплывающимися в лиловом тумане прутьями. В этом мире была своя метрика люди двигались четко по строго размеченным треугольникам, ромбам, квадратам, окружностям, эллипсам, пересекавшимся в двух-трех, изредка в четырех-пяти точках. И ни один из здешних людей не знал пути другого, потому что у точки нет направления. У каждого была только одна дорога, заданная ему Чезаре.



Но, черт возьми, неужели Чезаре не понимал, что этот мир будет единственным миром не только для других, но и для него самого? Разве может наш мир быть чем-то иным, кроме наших действий? Никто, даже господь, не прыгал выше своей головы, и поднимать себя за волосы, чтобы стать выше, способен только безумец. Порабощая, я сам становлюсь рабом и никакая сила, никакое величие не уберегут меня от этого. Я - это мои действия, осуществленные и неосуществленные, и никакого другого моего Я нет.

Чезаре винит себя в том, что встал по ту сторону добра и зла, где существует только сверхмораль сверхчеловека. "Слепой, - хотелось мне крикнуть ему, - если это в самом деле так, что же тебя сломило? Ошибаешься, ты ошибаешься, Чезаре, никто не властен уйти от человеческих законов - и ты не ушел".

Странно, по-настоящему, с неодолимой внутренней болью, я понял, что Россолимо уже нет и не будет, только сейчас, когда мне отчаянно захотелось говорить с ним, а он уже не мог слышать меня.

Солнце висело над щебеночной дорогой, градусах в пятнадцати от земли. Эти последние пятнадцать градусов оно проходит быстро, минут за сорок. Чтобы добраться засветло до Пуэрто-Карреньо, надо было немедленно встать. Но я не мог встать, не мог уйти отсюда. Нет, это не было собачьей верностью дому, который стал пепелищем, - просто наши мысли привязаны к местности почти так же, как наши действия: уходит тот, кто боится своих мыслей.

Нет, нельзя уходить, пока хоть один уголок остается в тени. Чезаре превратил меня в раба - меня, мыслящего человека, ученого, у которого была своя воля, свой ум. Он раздробил мое познавательное поле на множество изолированных островов, но не лишил меня способности к анализу и высшей интеграции в строго очерченной области биохимии. А Хесус Альмаден? Ведь в нем-то вообще ничего, кроме оболочки, не осталось от человека! И при всем том он был блестящим биохимиком.

Как ни чудовищно это, самое поразительное все-таки, что первые идеи были подсказаны Чезаре самой жизнью, будничной, повседневной жизнью. Люди свободно ориентируются в сложнейшем лабиринте своих профессиональных угодий, но становятся беспомощнее слепых котят, едва выбравшись за их пределы.