Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 32



- Умберто, - сказал он проникновенно, - я допустил бестактность. Это тем более досадно, что я тоже верю сказкам. И сказочникам. Вы - руководитель отдела биохимии, и я могу заверить вас, программа исследований, предложенная вами, будет обязательной для всего отдела.

Он протянул мне руку - это была хорошая, крепкая рука, чуть смуглая, с длинными сухими пальцами скрипача. Пальцы были чистые, без единого пятнышка, и казалось странным, что ежедневно по нескольку часов они держат в руках не смычок и скрипку, а пробирки с кислотами и щелочами.

После этого разговора с Джулиано я перестал думать о странностях минувшей ночи. Вообще, ни о чем другом, кроме биохимии, я не хотел думать. У меня появилась необычайно ясная и твердая уверенность, что лаборатория - единственное место на земле, имеющее реальный смысл и реальную ценность. То есть, я отлично понимал, что тысячи людей могут интересоваться друг другом, совать нос не в свои дела, творить так называемое добро, делать пакости, выслеживать один другого сутки напролет, но для меня все это не может существовать как, скажем, для механика, изыскивающего перпетуум-мобиле, утрачивают смысл всякие иные двигатели, а для одержимого алхимика, ищущего философский камень, всякие встречающиеся по пути минералы.

По-новому я увидел и Альмадена. Его увлеченность биохимией, которая вчера еще казалась тривиальной узостью специалиста, сегодня представлялась мне нормой, обязательной для всякого здравомыслящего человека. Точнее, даже не нормой, а чем-то предельно естественным, о чем вообще нет нужды думать: разве, вдыхая воздух, мы думаем о кислороде, который поглощается гемоглобином и разносится по организму!

Следующей ночью я спал часов пять и поднялся до рассвета. Но какой это был глубокий и крепкий сон! Только в детстве я бывал так бодр и полон энергии после ночного сна. Мне казалось, что я выспался уже на всю жизнь вперед и никогда больше не сморит меня сон.

С Джулиано у меня был большой и нелегкий разговор, но в конце концов я уломал его, и он разрешил мне, в виде исключения, работать в лаборатории до десяти вечера.

- Чудак вы, Умберто, - проговорил он, смеясь, - ей-богу, чудак.

Через день я дал себе установку: спать не больше трех часов в сутки. Но бодрость не покидала меня ни на минуту, и к концу недели единственной неприятной мыслью была мысль о трехчасовом ежесуточном сне, как грандиозном и нелепом расточительстве. Мне были чужды всякие ходячие расчеты, вроде того, что одна восьмая жизни уходит попусту, что из каждых восьми дней один я провожу на творческом уровне покойника. Нет, об этом я не думал - просто у меня появилось ясное и твердое ощущение, что спать нужно по два часа.

Но самое досадное, чем больше я работал, тем острее сказывалась нехватка времени. Я говорю не о том, что тяготили своей незавершенностью отдельные работы, а об удручающих ежесуточных паузах в едином энергетическом и эмоциональном цикле. Это, примерно, как на киносеансе, где через каждые двадцать две минуты рвется лента и на две минуты вас погружают в нудную бестолковую тьму. И беда не только в этих двух минутах: ведь думать-то о них начинаешь загодя!

Наконец, вся эта канитель мне здорово надоела, и я решил полностью исключить сон из своей жизни - сначала на неделю, а дальше... дальше видно будет.

Тешило ли это решение мою гордость? Нет, чистосердечно говорю: нет. Собственно, и гордиться-то было нечем. И не только потому, что вспоминалась история Франьо Микулича и Антони Руби, проведших по двадцати лет без сна, а потому - и это главное! - что тщеславие во всех его видах и подвидах целиком оставило меня. Я хочу сказать, что и в этом - в одолении тщеславия - не было никакой моей заслуги: тщеславие не покидало меня в предыдущие двадцать лет моей сознательной жизни, сколько я ни школил себя, а теперь вдруг так, само по себе, прошло.

Чувствовал я себя превосходно. Голова всегда была ясна, и никакой тяжести, никакого угара, которые прежде у меня случались к концу дня, теперь не существовало. К двенадцати часам я ложился или садился в кресло, отбросив спинку до сорока пяти градусов снаружи, и читал до рассвета. Записей я не делал, потому что все нужное удерживалось в памяти без усилия.

За час-полтора до восхода солнца я выходил на кольцевую аллею и пробегал три километра, чтобы... странно, но я не могу объяснить, зачем это было нужно. Впрочем, разве недостаточно того, что пробежка доставляла мне удовольствие?

Иногда я выходил из дома пораньше - за четверть часа до трех, чтобы посмотреть, как угасает ночное солнце - цветок опунции.



У меня появлялось ощущение единого с ним угасающего ритма, но, когда он сгорал, я не чувствовал ни печали, ни грусти, и ночь не делалась нисколько темнее оттого, что еще раз померкла опунция.

В среду, часов около шести утра, я встретил на аллее синьорину Зенду.

- О, синьор Умберто, - воскликнула она, - так рано!

- Не раньше вас, синьорина, - возразил я, и она рассмеялась, подняв руки кверху.

- Нет, Зенда, это я должен поднять руки.

- Послушайте, - сказала она очень серьезно, с тем оттенком изумления, который женщины придают своему голосу, когда хотят польстить мужчине, - но если все станут сдаваться, кто же будет брать в плен?

- О, Зенда, - мне отчаянно хотелось взять ее за руки и встать на колени, - если бы все победители были так скромны и великодушны!

- Не надо, - прошептала она, - не надо, Умберто. Вы сегодня какой-то... необычный.

- Нет, Зенда, - запротестовал я, - нет, просто сегодня я впервые позволил себе быть самим собою. Ах, если бы вы знали...

- Умберто, - прервала она меня, - мне так хотелось бы достать... - Она не успела еще поднять руку она успела только показать глазами, а я был уже на цереусе. Плод, который ей понравился, висел метрах в двенадцати от земли. Дорога к нему была утыкана плотными, чуть не роговыми, иглами кактуса, но через две минуты я стоял уже перед синьориной Хааг с плодом в руках.

- Умберто, я не знала, что мой... коллега, - она задумалась, но в конце концов произнесла именно эти слова, - феноменальный спортсмен.

Синьорина Зенда была восхищена, по-настоящему восхищена и этим чувством светилась она вся, многоцветная, добрая и невесомая, как утренняя фея. Она была мучительно прекрасна, но только один раз - передавая плод - я позволил себе прикоснуться к ней, к ее смугло-золотистым пальцам.