Страница 5 из 13
Но я-то в юности был еще человеком ХIХ века, хотя бы потому, что о настоящем ХХ веке мы узнали десятилетия спустя. Фальсифицированная информация могла смущать и коверкать умы, воспитывать же и волновать сердца она не могла. В роли домашних учителей у многих из нас ходили поэты начала века. А потому:
Пускай я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала,
Я верю: то Бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала!
Против этих стихов повзрослевший и уже по-настоящему заглянувший в лицо гибели Блок написал: "Отвратительный анархизм несчастного пьяницы".
Но для юности поэзия бывает существеннее, чем биологическое чувство самосохранения и очевидность. Не говорю уже о душевной опрятности. А потом, когда гибельный поезд набрал скорость, попробуй-ка, спрыгни!
Сейчас кажется, что Блок, открывая пути, запирал за собой двери, чтобы никто уже не пошел следом за ним. И действительно, поэтически следовать за ним трудно. Но долго еще в эти запертые залы и комнаты я заглядывал, расплющив о стекло нос. Со смешением осознанного влечения и страха наблюдал, как в вечно сохранном интерьере модерна, перевитом лиловыми растениями, клубятся бездны. И, наконец, возблагодарил судьбу за то, что никакое очарование, никакая тоска безумия не способны уже отворить запертые Блоком двери.
Но это, увы, не конец истории. Не все так просто. Бацилла максимализма поселилась внутри. От чувства отвращения к жизни никто не застрахован, а узнавший вкус бездны может совершенно не воспринять вкуса укропа. В который раз случается, достанет тебя этот мир, подкупивший некогда определенностью трех измерений и пяти чувств, и чувствуешь, как снова тянет внутрь того, застекольного, эскапического существования, обещающего спасение и блаженство... Но это неправда. На этом пути нет ни спасения, ни блаженства, нет ничего, кроме одной мучительной, позорной прижизненной смерти.
Немолодой Гамлет идет по полуосвещенному тоннелю метро. К хроническому артриту он давно привык и хромоты своей не замечает. Свой вечный вопрос он обдумывает с таким же молодым максимализмом и предсмертной решимостью, как и тридцать лет назад. Вдруг поднимает глаза и видит под потолком вывеску: "Выхода нет".
А-а, так они уже знают!
Хандра, сплин, меланхолия, тоска - псевдонимы одной болезни, которая столетиями гуляет по свету, заражая и поражая наиболее чувствительных. Зная об этом, бережно относящиеся к себе нации принимают профилактические меры: регулярно играют в теннис и в гольф, меняют машины, воздерживаются от спиртного, крепкого кофе и жирной пищи, улыбаются не только фотографу, свято чтут уик-энд, много путешествуют, ходят в церковь и не держат в доме книг. Если зараза все же настигает, обращаются к психоаналитику. Говорят, сославшись на депрессию, бюллетень можно получить даже по телефону.
Но нигде, кажется, потеря интереса к жизни не вырастает до размеров идеологической драмы и метафизической трагедии, как у нас в России. В обычном ходе вещей мы готовы винить одновременно порочность общественного устройства, собственный нравственный просчет, Божью кару и порчу, которую навел сосед.
Отдыхавшая до того совесть начинает бешено работать, погружает в глубокую рефлексию, заставляет разобрать жизнь до основания, чтобы убедиться в бездарности постройки, в руинах которой, впрочем, непременно притаилось одно прекрасное, прекрасное воспоминание: "...в детстве во время грозы он с непокрытой головой выбегал в сад, а за ним гнались две беловолосые девочки с голубыми глазами, и их мочил дождь. Они хохотали от восторга, но когда раздавался сильный удар грома, девочки доверчиво прижимались к мальчику, он крестился и спешил читать: "Свят, свят, свят..." О, куда вы ушли, в каком вы море утонули, зачатки прекрасной, чистой жизни? Грозы уж он не боится и природы не любит, бога у него нет, все доверчивые девочки, каких он знал когда-либо, уже сгублены им и его сверстниками, в родном саду он за всю свою жизнь не посадил ни одного деревца и не вырастил ни одной травки, а живя среди живых, не спас ни одной мухи, а только разрушал, губил и лгал, лгал..."
Так стенает у Чехова Лаевский в ночь перед дуэлью, которая, разумеется, закончится ничем, однако вернет героя, по замыслу автора, на нравственную стезю. Вот только, замечу от себя, вкуса к жизни, увы, не вернет.
На мысль это наталкивает любопытную. Будто вкус к жизни у нас знаком только таким, как Ноздрев, Паратов, Стива Облонский да Лаевский (до покаяния, конечно).
Меня уверял один психолог, что ребенок всякий раз забирается на табуретку по-новому: для него этот процесс, наполненный оттенками смысла и состояний, неисчерпаем по своим возможностям. Думаю, мы не справились бы с жизнью, если бы в нас это детское свойство осталось навсегда.
В умилении ребенком таится неосознанная обида: почему мы-то так необратимо быстро освоились в этом мире? И нельзя ли как-нибудь научиться жить проще, легче и разнообразней? Живут ведь многие без четко выявленных и мучительно обретенных ценностей, и ничего, справляются. Не обделены при этом ни умом, ни талантами, ни добротой. А главное, жизнелюбивы, в отличие от нас, многотрудных. До Бога мы еще, допустим, дойдем (или не дойдем), но как быть с любовью к "клейким листочкам"?
Еще, казалось бы, совсем недавно каким счастьем было сорвать с грядки огурец, колкий, с белесыми пупырышками, вытереть его о рукав и съесть, оглохнув. А теперь - ну сорвал, ну съел. Он еще водянист, пожалуй.
А если зимой случалось получить в подарок яблоко! В руки (в рот!) даром попадал смысл жизни. Невероятное, непостижимое родство: вкус яблока и запах снега.
И вот... Что, собственно, произошло? Конечно, как поется: "Сначала мы все - ого-го! А после - весьма и весьма". Годы, знаете, свое берут.
Но нет, тут что-то не так. В этом не может не быть нашей вины (видите, как я отрабатываю отечественную традицию?).
С другой стороны... Детская родниковость... Сколько, если правильно вспомнить, драмы и мути в ней!
До недавнего времени мы все ходили на коротком поводке у нашей великой литературы. Не слишком отвлекаясь на школьную дребедень, смаковали потерю вкуса к жизни у Онегина и Печорина с такой глупой безбоязненностью, с какой мальчишки приветствуют начало войны. А потеря вкуса к жизни у героев нашего школьного детства обернулась через сто лет смертельной скукой и преждевременной старостью героев Чехова, затем волей к смерти у Блока и Есенина. Да у тех-то хоть были какие-никакие дуэли, а у этих - только кабак.
Литературная преемственность многих наших бед несомненна. Жизнь, конечно, меняется, традиции утрачиваются, и все же... Секундант Шешковский в чеховской "Дуэли" признается растерянно: "Я правил дуэли не знаю, черт их побери совсем, и знать не желаю, и рассуждаю не как секундант и всякая штука, а как человек и всё". Признание искреннее, но кое-что все же он помнит, и, конечно, из литературы: "Когда секунданты предлагают мириться, то их обыкновенно не слушают, смотрят, как на формальность". Вот именно!
Однако для того чтобы стреляться, нужно действительно вспомнить правила: "- Господа, кто помнит, как описано у Лермонтова? - спросил фон Корен, смеясь. - У Тургенева также Базаров стрелялся с кем-то там..."
Литература, литература..."Я должен обобщать каждый свой поступок, я должен находить объяснение и оправдание своей нелепой жизни в чьих-нибудь теориях, в литературных типах, в том, например, что мы, дворяне, вырождаемся, и прочее... В прошлую ночь, например, я утешал себя тем, что все время думал: ах, как прав Толстой, безжалостно прав! И мне было легче от этого".
Первый поцелуй Поэта и Прекрасной Дамы, как, спустя годы, она призналась, произошел литературно и привел к отнюдь не литературной трагедии. Блок протоптал Есенину дорогу в кабак. А когда Есенин погиб, Россию потрясла череда самоубийств.
Многие века искусство приучало нас к тому, что любовь мужчины и женщины является высшим смыслом и кульминацией человеческого бытия, тем самым с неизбежностью культивируя и страдания. Лев Толстой было взбунтовался, но на брюзжания старика мало кто обратил внимание. Природа брала свое, а человек, как существо цивилизованное, нуждался в санкциях искусства.