Страница 87 из 94
Я резал на тарелке большую лепешку шницеля по-венски, и снова моих ушей коснулось «гилом, гилом», несшееся слабо и заунывно по-над деревенскими крышами; я мысленно представил себе закутанного короля и его «Конницу», и у меня сжалось сердце от невразумительности человеческих жестов.
На протяжении многих веков в моравских деревнях так же, как и сегодня, выезжают юноши со странным посланием, чьи буквы, начертанные на неведомом языке, они демонстрируют с умилительной верностью, даже не понимая их. Какие-то древние люди определенно хотели поведать что-то очень важное, а сегодня в своих потомках они оживают глухонемыми витиями, говорящими с публикой прекрасными и непонятными жестами. Их послание никогда не будет разгадано не только потому, что к нему не найден ключ, но и потому, что у людей нет терпения прислушаться к нему в пору, когда собрано уже такое неоглядное множество посланий стародавних и новых, что их перекликающиеся вести перестали восприниматься. Уже сейчас история — лишь ниточка запомнившегося над океаном забытого, но время шагает вперед, и наступит век высших летосчислении, какие невозросшая память индивидов вообще не в состоянии будет постичь; поэтому целые столетия, да и тысячелетия, выпадут из нее, столетия живописи и музыки, столетия изобретений, сражений, книг, и это обернется бедой, ибо человек утратит понятие о себе самом, и его история, неосмысленная, неохватная, ссохнется до нескольких схематичных, лишенных смысла сокращений. Тысячи глухонемых «Конниц королей» будут выезжать навстречу тем далеким людям с печальными и невнятными посланиями, но ни у кого не будет времени выслушать их.
Я сидел в углу летнего ресторана над пустой тарелкой — даже не заметив, как съел шницель, — и думал о том, что я тоже втянут (уже ныне, уже сейчас!) в это неизбежное и беспредельное забвение. Пришел официант, взял тарелку, взмахнул полотенцем, сметая с моей скатерти несколько крошек, и поспешил к другому столу. Меня охватила жалость к этому дню не только потому, что он был тщетным, но и потому, что даже его тщетность не останется, что он канет в Лету вместе с этим столом и с той мухой, что жужжит вокруг моей головы, и с этой желтой пыльцой, что роняет на скатерть цветущая липа, и с тем медлительным и убогим обслуживанием, столь типичным для нынешнего состояния общества, в каком я живу, что и это общество будет забыто и еще много раньше будут забыты его ошибки, грехи и неправды, от которых я страдал и натерпелся и которые напрасно пытался исправить, покарать и искупить, да, напрасно, ибо то, что случилось, случилось, и того не искупишь.
Да, это так: большинство людей обманывает себя двоякой ложной верой — они верят в вечную память (людей, вещей, поступков, народов) и в искупление (поступков, ошибок, грехов и неправд). Обе веры ошибочны. В действительности же наоборот: все будет забыто, и ничего не будет искуплено. Задачу искупления (отмщения и прощения) выполнит забвение. Никто не искупит учиненных неправд, ибо все неправды будут забыты.
Я снова огляделся вокруг, так как знал, что будут забыты липа, стол, люди за столами, официант (усталый после дневной суеты) и этот трактир, который (с улицы неприветливый) отсюда, со стороны сада, был довольно симпатично обвит виноградной лозой. Я смотрел в открытую дверь коридора, в которой только что исчез официант (это утомленное сердце теперь уже опустевшего и притихшего заведеньица), но возник молодой человек в кожаной куртке и техасах; он вошел в сад и осмотрелся; затем, увидев меня, направился к моему столу; только минутой позже я сообразил, что это Геленин техник.
Совершенно не переношу ситуации, когда любящая и нелюбимая женщина угрожает своими возвращениями, и потому, когда паренек протянул мне конверт («Это вам посылает пани Земанкова»), первым моим желанием было как-то оттянуть прочтение письма. Я предложил ему сесть рядом; он послушался (сел, опершись локтем о стол, и, наморщив лоб, спокойно уставился на пронизанную солнцем липу), а я положил конверт перед собой на стол и спросил:
— Выпьем что-нибудь?
Он пожал плечами; я предложил ему водки, но он отказался: за рулем, мол; а затем добавил, что если мне хочется, то на здоровье — он с удовольствием поглядит, как я пью. Пить меня совсем не тянуло, но передо мной на столе лежал конверт, открывать который мне не хотелось, и потому я готов был предпочесть любое другое занятие. А значит, попросил официанта, проходящего мимо, принести мне водки.
— А что Гелена хочет, не знаете? — спросил я.
— Откуда мне знать. Прочитайте письмо, — ответил он.
— Что-нибудь срочное? — снова поинтересовался я.
— А вы считаете, я должен был вызубрить письмо наизусть на случай нападения? — сказал он.
Я взял конверт в руки (это был официальный конверт со штампом местного национального комитета); затем я снова положил его на скатерть перед собой и, не зная, что сказать, произнес:
— Жаль, что вы не пьете.
— Речь же идет о вашей безопасности тоже, — сказал он. Я понял намек, понял, что сказан он был не без умысла: парень, пользуясь случаем, хочет выяснить, есть ли у него надежда на обратном пути остаться с Геленой тет-а-тет. Он был вполне мил, на его лице (маленьком, бледном и веснушчатом, с вздернутым коротким носом) отражалось все, что происходило внутри него; это лицо было столь прозрачно, видимо, потому, что казалось непоправимо детским (я сказал «непоправимо», ибо эта детскость таилась в ненормальной мелкости черт, которые с возрастом ничуть не становятся более мужественными, а делают старческое лицо всего лишь постаревшим детским). Эта детскость едва ли может быть в радость двадцатилетнему парню, ибо в таком возрасте она унижает его, и ему ничего не остается, как любыми средствами маскировать ее (так же, как некогда маскировал ее — о Боже, бесконечный театр теней! — мальчик-командир в нашей казарме): одеждой (кожаная куртка парня была с широкими плечами, хорошо сшитой и вполне шла ему) и манерами (парень держался самоуверенно, слегка грубовато и подчас выказывал некое небрежное равнодушие). Но, к сожалению, в этой маскировке он то и дело выдавал себя: краснел, не владел в достаточной мере своим голосом, который в минуты даже самого небольшого волнения слегка срывался (это я заметил уже при первой встрече), не владел глазами и мимикой (хоть и старался выказать равнодушие по поводу того, поеду ли я с ними или не поеду в Прагу, но, как только я заверил его, что останусь здесь, глаза его нескрываемо засияли).