Страница 28 из 41
О победе русского оружия в наполеоновской эпопее он рассказывал почти вдохновенно, даже слегка примиряя с собой Нину, но, когда говорил о Народной воле, пытаясь оправдать преступников какими-то благородными побуждениями, Нина не слушала его больше, а думала о том, что через неделю они с Юрием Николаевичем будут уже в России, совсем не той, благополучной, о которой рассказывает ее уже теперь бывший муж, а в России, укушенной бешеной собакой большевизма, где каждый день опасен и интересен, потому что приближает к правде, а правда не в благополучии, а в крике души, постоянно разносящемся по всему миру, правда в пределе сил, в том, чтобы не изменять своей истории, какой бы она ни была, и Нина чувствовала себя способной на эту правду и готова была вместе с Ломоносовым тащить полотно железных дорог с востока на запад через всю страну, пока смерть их не остановит.
- И вот каким образом я оказался здесь, - закончил Гудович под ликующие крики аудитории, и Нина поняла, что объяснение его появления в Америке она пропустила, как и версию о двух последовавших одна за другой революциях.
- Прекрасно! - сказала она Гудовичу. - Я тебе низко кланяюсь, только когда будешь следующую лекцию читать, не пропускай подробности, детали, в них, мне кажется, самый сок.
- Конечно! - сказал Гудович. - Мне неловко перед тобой, но этих детей нельзя было оттолкнуть, они не приучены к страданиям, а что у нас есть, кроме страданий? Они вышли бы на солнце из университета и расхотели бы жить! Бог с ней, нашей правдой, если им вдруг расхочется жить!
- О! Мистер Гудович, о! - только и повторяла дама с рыжим пучком, дергая его за рукав. - Я доложу о вас ученому совету, вы будете иметь оглушительный успех в Америке, вы гениальный специалист. Вы знаете, миссис, что ваш муж - гений?
- О, да, - ответила Нина, багровея.
Дома, не дожидаясь, пока Андрюша вернется, она выложила ему все сразу и впечатление от лекции, и о том, что не любит, и о том, что ей все осточертело, что она уходит к Юрию Николаевичу, с которым давно близка, и через неделю они уезжают в Россию, дай Бог, чтобы навсегда.
Он молчал, вслушиваясь, пытаясь понять, что за словами, которые она выкрикивала, в чем его вина, молчание его было так полно, подкатывалось к ней, заполняло пространство, плескалось вокруг нее так кротко, что Нина махнула рукой и оборвала свои речи.
- Одним словом, я жила здесь без любви к Америке, без любви к тебе, честность моя в том, что я никогда от тебя этих чувств не скрывала, и какого черта ты меня притащил, скучно тебе стало, что ли, до сих пор не пойму, ты говорил мне что-то о просьбе брата, так вот, - начала она и тут же скомкала: - Брат тут ни при чем, мне показалось, это ваша прихоть, нет, чтоб завести новенькое, но вы не любите ничего нового, все должно остаться в неприкосновенности, вам Нину подавай! Что, хорошо развлеклись?
- Вы в Петербург едете? - спросил Михаил Михайлович.
- В Ленинград, в Ленинград!
- В Ленинград. Очень хорошо. Я знаю, что виноват перед вами, но мне временами казалось, что мы бывали с вами очень дружны, не так уж плохо между собой ладили. Я бы хотел попросить, если, конечно, это не принесет вам и вашему новому мужу больших неудобств. Передайте моей маме, Вере Гавриловне, вы с ней знакомы, адрес я запишу, передайте ей, пожалуйста, кое-какие вещи, если вам нетрудно, ей и Наташе, моей сестре, а также семье Наташи, если они еще помнят меня, здесь кое-какие безделушки, их можно продать и, как мне кажется, некоторое время безбедно прожить в России...
- Вот, - он вынес из соседней комнаты маленькую коробочку. - Можете осмотреть, если придется объясняться с таможней, я купил их в Париже, здесь ярлыки и чеки, национальной ценности эти вещи не представляют. Не подозревайте только, что я скрыл их от вас, - увидев на лице Нины что-то вроде торжества, сказал Гудович. - Просто эта часть моей жизни не имеет к вам никакого отношения.
- И еще, - сказал он. - Я бы очень просил вас, рассказывая обо мне не слишком вдаваться в детали, скажите - здоров, благополучен и всех помнит.
30
Дел было много. Утром приходила разнарядка, на каких участках канала надлежало им быть. Какое ему дело до Парижа?
Но в голову лезли тифлисские друзья - Кирилл, Илья, он никак не мог представить их здесь - разморенных, элегантных. Что они делают в Париже? А, впрочем, человек сам выбирает свое счастье, кто знает, какой должна быть жизнь у человека?
Артисты удивлялись, что Игорь с утра не дает им покоя: лагерь еще спал коротким сном лагерей, а они носились вокруг клуба, как оглашенные, выполняя разные его причуды.
Особенно не нравились им занятия по рельефу, когда необходимо было устраиваться то на пригорке, то в траншее и орать при этом частушки дурными голосами или ползти по грязной жиже, изображая героический труд. Они начинали брюзжать, и тогда Игорь, негодуя на их чистоплюйство и полную неприспособленность к жизни сам бросался и полз. А потом вскакивал, грязный, как черт, сверкая ослепительной улыбкой - улыбаться он их тоже учил, - и вопрошал: "Ну, что, урки, слабо угнаться за поэтом?"
И они, пристыженные, покорно повторяли его маршрут.
Потом их учили танцевать странные скоморошьи танцы под аккомпанемент Беллы Самойловны, индифферентной милой особы, проходящей по делу промпартии, она существовала лунатически, бацала по клавишам все, что напевал ей Игорь, а потом так глубоко вздыхала, что, услышав этот вздох, хотелось умереть, а потом, когда они танцевали, смотрела не на них, а в пространство карими выпуклыми глазами.
Она слыла у них не от мира сего, они не одобряли, когда таких, как она, отправляли в лагерь, за собой они тоже грехов не знали, но, если поискать, что-то можно найти, конечно, а святая Белла могла только сфальшивить разок, играя, - вот и весь ее грех.
До чего же они сами вписывались в этот странный лагерный театр, в это чумовое искусство леших и кикимор!
Лагерь потешался, слушая, как Игорь заставляет их растягивать гласные и выплевывать согласные; иногда речь замедлялась до тошноты, иногда мчалась стремительно до одури, он не давал им придти в себя, все уже с утра предвкушали внезапное появление бригады - где угодно, в любое время дня и ночи, по свежим, еще дымящимся следам событий. И как они узнавали? С гиканьем и свистом возникали, как половецкая рать, возвращая тебя от внезапно напавшей дремы к проклятой работе, ты должен был бы ненавидеть их, чертей, но они были так расположены к каждому заключенному, так обольстительно улыбались, так подмигивали, что человек забывал, откуда и по какому поводу он здесь и сколько ему еще копать и копать. Они любили, когда Игорь отбирал у одного из них тачку и, бегая по все расширяющемуся кругу, орал: "Кремль! Видишь точку внизу? Это я в тачке везу землю социализма!" Заключенные бешено аплодировали, а начальству эти пафосные, от всего сердца стихи почему-то не понравились, Игорю попеняли, и он, с легкостью отказавшись, бегал с тачкой, сочиняя совсем другие, не хуже:
Маша, Маша, Машечка
Работнула тачечка
Мы приладили ей крыла
Чтоб всех прочих перекрыла!
К власти его над этой оравой опытных воров и проституток ревновали даже паханы. Один из них, Колька Заяц, пригрозил, что, если Игорь не прекратит унижать братву, он его, придурка, зарежет, и потребовал распустить бригаду. Игорь не пожаловался, но его подопечные откуда-то узнали сами - и все, и нет знаменитого вора Коли Зайца в лагере, говорят, выбыл куда-то по этапу, а может быть, и освободили, туда ему и дорога!
- Ты наш, - говорили они Игорю. - Темнишь просто. Как ты, кроме наших, никто не умеет, - говорили они, забывая, что всему этому научил их он, даже не он, а быстрая скоротечная культура, возникшая где-то в щели между революцией и вынесенным им приговором.
Она и не знала, эта культура, что с первого дня приноравливалась к новым, тогда еще только подступающим основам бытия, к тому образу жизни, что и вообразить и представить было невозможно. Коллективная природа человека постигалась ею: нельзя человеку быть предоставленным самому себе, да ему это и ни к чему, не выдержит, погибнет. А в людской массе, то есть среди своих, считаясь с другими, он, как в театре, займет только ему одному принадлежащее место, позабыв индивидуалистическую природу свою, так часто его подводящую, и подчинится большинству. Нет радости большей, чем та, что ты испытываешь в толпе, - радости карнавала, демонстрации, спортивных празднеств, когда ты, распространяясь, умножаясь на очень, очень многих, сам становишься стадионом, городом, вселенной. Задумываться о режиссере этого массового действия его труппа не хотела, у них был свой режиссер, они принимали задания через него.