Страница 38 из 47
Вы знаете, Павел Родионович, после того как умер мой муж, я очутилась на Урале в эвакуации. Одна, без сына, без матери, без мужа… Игорек мой, ему было два года, вместе с бабушкой, с мамой моей, в самом начале войны, в июле, отдыхали в деревне и оказались в немецком лагере беженцев в Литве в Шауляе. И там случилось чудо — их буквально вырвал оттуда Шведский Красный Крест, искавший соотечественников. Случилось самое лучшее из того, что судьба могла нм ниспослать в то кошмарное время. Вместо смерти на дороге или, еще ужаснее, в газовой камере — спокойная жизнь, без выстрелов, без голода, без пожарищ. Но я-то этого не знала. Мужа нет, матери нет, сына нет, отец еще до войны в шахте погиб в Донбассе. Он был бергмейстером — горным мастером.
И вот, кажется, именно тогда я и надломилась, Павел Родионович. Знали бы вы меня до войны! Семнадцать лет девчонке, муж аспирант, цели ясные, задачи огромные, сын родился. Энергии, оптимизма хоть отбавляй. Меня тогда все светлячком звали. Так и звали: Гетта-светлячок. И вдруг сразу никого. Одна… Предлагала свои услуги и как переводчица, и на фронт просилась, а оказалась в Уральском, политехническом на геолого-разведочном факультете. Окончила его в сорок восьмом. И все искала сына и мать. Все искала, искала. Запросы, запросы, запросы. Война кончилась уже пять лет назад, а я все ищу, ищу, а мне в ответ: «Нет сведений». Вот уже и восемь лет прошло после войны, и девять… И вы знаете, Павел Родионович, ведь нашлись! Оба.
Живые и здоровые. А на дворе пятьдесят шестой. Игорю уже восемнадцать. Без меня вырос сын, — Генриетта Освальдовна помолчала и, как бы оправдываясь, закончила. — Я ведь работала очень много эти годы. Аспирантуру закончила. Но недотянула до диссертации.
Стало совсем темно. У меня на душе было легко. И я сказал еще раз;
— Так вы уж простите меня, бога ради, Генриетта Освальдовна.
— Ради Оли прощу. Это она заставила вас прийти ко мне. Сами бы не догадались.
— Наверное, нет.
— Оля добрая девочка. Хотела бы я иметь такую дочку. Она так похожа на стрелку компаса. Север ее — Доверие к людям, а юг ее — Доброта. Она же еще молодая и в жизни меньше нас с вами разбирается, а вот попадешь в ее невидимые магнитные поля Доверия и Доброты, и какое-то, знаете, внутреннее спокойствие приходит к тебе, даже самоуважение. Просто удивительно!
Я промолчал. Железная Генри была близка к правде. Но о каком внутреннем спокойствии она говорит? Откуда оно спокойствие? У нее может быть, а у меня все наоборот. И в этом я убедился через пять минут, когда возвратился в большую палатку.
Там уже все были в сборе: и Геннадий Федорович, и Жека, и Жора, и, конечно, Оля, которая при свете двух ламп продолжала хлопотать около продуктов.
— А где Генриетта Освальдовна? — встретила она меня.
— Да, Паша, почему нет с тобой Железной Генри, — ввязался Жора, давая понять, что между нами ничего не случилось.
— Генриетта Освальдовна придет, как только позовут на ужин, — ответил я и подошел к Оле.
— Тебе помочь? — И потихоньку сказал: — Я, кажется, освободился от лишних эмоций. Она тоже. И оба мы благодарим тебя.
— Вот и хорошо. Я всегда, когда в переделки какие-нибудь попадаю, как заклинание произношу: «Свобода — разум — воля, свобода — разум — воля». И здорово мне это помогает. Вот, Павел Родионович, — перескочила она на другое, — отобрала все, как вы и говорили, на пять дней. Вот рис, греча, макароны я не брала, вот масло, соль, сахар, сгущенка, четыре пачки чая, как вы просили, и пять банок тушенки.
— Почему пять? Надо десять.
— Тяжело же. А со мной можно и пять: я же малоежка, как и все мои предки.
— Это еще мы посмотрим, какие вы малоежки. Ну, так вроде бы и все… Давай-ка сначала мой рюкзак уложим, а что останется — понесешь ты.
Для дальних пеших маршрутов у нас были сравнительно легкие мешки из коротко остриженной овчины. Если тепло и мягко, то в таком мешке, спать неплохо. Но если на гальке и в холодное, как сейчас, время, сладко не выспишься. Я подумал: не взять ли для Оли ватный мешок — тяжелую отраду. И сказал ей об этом. Она воспротивилась.
— Я люблю на равных.
— Но не понесешь же ты рюкзак, по весу равный моему.
— Это другое. Нести столько, сколько вы, я, конечно, не смогу. А в остальном на равных. Вы знаете, что погубило аристократию в конце восемнадцатого века? Привилегии ее погубили. Это сказал сам Марат. А я не хочу привилегий, потому что не хочу своей погибели.
— Это что-то новое для меня, — сказал я и, аккуратно сложив меховой мешок, примерно по ширине рюкзака, присел на корточки и начал потихоньку натягивать рюкзак на мешок. Что-то не очень складно получалось: то ли мешок был влажный, то ли рюкзак заскорузлый.
— Павел Родионович, давайте я с одной стороны, вы — с другой, — предложила Оля и присела рядом.
Наши головы почти что встретились. Ее волосы на какое-то мгновение коснулись моего лица. И как жаром пахнуло. Я не видел ее лица, но рядом, совсем рядом, были ее волосы, в которые можно было упасть лицом, зарыться и дышать, дышать их дразнящим и ни с чем не сравнимым запахом. Я видел ее руки с тонкими сильными пальцами, которые проворно помогали мне. Я же не мог пошевелить ни одним суставом. Да и не пытался. Я ждал. Чего? Не понимаю. Но это напряжение ожидания парализовало меня.
Моя половина мешка и не думала прятаться в рюкзаке; Оля приподняла голову и как-то сбоку посмотрела на меня, спрашивая глазами: «В чем дело?»
Могло быть разоблачение, и я встрепенулся, засуетился, пытаясь избежать его. Мое лицо, к счастью, скрывала глубокая тень.
— Извини, Оля. Задумался, — неуверенно пробормотал я. Оцепенение медленно проходило. Но рядом же, совсем рядом, были ее глаза.
— О чем может думать человек, укладывая рюкзак? — улыбнувшись глазами, спросила она.
Нужно было с ходу придумать что-нибудь этакое легкое, игривое, вроде: «Человек может думать только о вас, синьорина». И все встало бы на свои места. Но не всем это дано. Я нагнулся пониже, засопел и с остервенением принялся запихивать в чехол свою половину мешка.
Оля, не дождавшись ответа, выпрямилась и сказала громко, обращаясь к Жеке Васильеву:
— Женя, чуть было не забыла, ты упакуй мои пробы отдельно. Договорились?
— Для тебя, Оленька, — Жека сделал виртуозный финт рукой, а в руке у него была ложка с кашей, — всегда пожалуйста! Только скажи!
Вот у кого поучиться!
— Ну спасибо, Женечка. — И повернулась ко мне: — Павел Родионович, про свечки-то забыли. Сколько их взять?
— А во сколько темнеет? В семь? Светает тоже в семь. Возьмем семь. Счастливое же число, — с облегчением сказал я и взялся за Олин мешок.
— А зачем вам свечи, разве что с голодухи съесть? — произнес Жора.
Все захохотали. Жизнь снова обрела жесткие контуры.
7
«Нет, что бы там ни говорили пессимисты, а «всемирного закона подлости» не существует. Об этом я подумал сразу, как только открыл глаза.
Факты налицо — дождь не барабанит по палатке, ветер не рвет ее.
Я сладко потянулся в мешке — раскладушка нежно заскрипела. Высунул из мешка руку, взглянул на часы — восемь, три минуты девятого.
Наша база стояла в довольно глубокой долине, и солнышко, когда оно всходило, посылало к нам свой первый луч только часам к девяти.
Я развязал внутренние вязки, расстегнул железные пуговицы, потом внешние деревянные пуговицы чехла и выбрался наружу. Голое тело так и пробрало.
«Ого-го! Какой колотун! Поди что-то около минус двух. Точно, что ночью были заморозки. Это точно. Это так же точно, как нет «всемирного закона подлости».
Я в темноте натягивал на себя майку, шерстяную нижнюю рубашку, которую мне мама как-то прислала в день рождения. Они были теплыми, потому что на ночь я их брал с собой в мешок. Потом с трудом натянул на себя севший после сушки свитер, энцефалитку, холщовые брюки, которые считались почему-то непромокаемыми, и достал из-под мешка сухие суконные портянки, уже изрядно изношенные и даже с дырами.