Страница 3 из 47
«У… у… у… Этот зыбкий ползучий туман. Он опутывает руки. Он воняет сероводородом. И в Черном море сероводород… Глубоко-глубоко, кажется, глубже двухсот метров. И нет там жизни! Никакой жизни! Хэ, а у нас-то море не Черное. Серое… Вон… Во-он оно идет!!! То самое. Жи-во-ое! Шеве-елится. Мразь какая-то! Фу, глаза слезятся!.. Появится… исчезнет… появится, исчезнет. Еще напрячься! Не упустить! Вытянуть его из тумана. Из этой пакости. Из смрада. Как магнитом. Ага! Ага! Поддается, поддается! Идет, гаденыш! Ишь качается, будто поддал крепко! Поддал, поддается! Поддается, поддал! Ура! Ближе! Ближе!.. Ох какая харя! Какая мерзкая харя! Какая несчастная харя! Ну, подходи. Ну, здравствуй, Паша! Фамилия? Громов? Становись к стенке, Громов!» — «А ты? Тебя как звать? Тоже Громов? Павел Родионович?.. Та-ак, значит, двое нас, Громовых. Который Паша, а который и Павел Родионович… Берн свой карабин, Павел Родионович. У Паши Громова, Павел Родионович (вон он у стенки!), нет прошлого, и ничегошеньки не будет дальше, ни хрена не будет, никогда не будет. И у тебя, Павел Родионович, мрак впереди. Мра-ак! Приказываю! Как злостных несчастных — рас-стрелять! По пуле на брата. Неплохо, а? Куда же ты подевался? Эй, карабин! Куда же ты подевался, подлый?»
Громов поискал карабин под диван-кроватью, сунулся в самодельный шкаф, завешенный зеленой шторой. Ничего не нашел. Выматерился, ушел на кухню. Пошарахался из угла в угол. Обжигая пальцы, зачем-то открыл дверцу печки и, когда почувствовал боль от ожога, сразу вспомнил, что час назад отдал карабин Голикову. И как только он про это вспомнил, туман исчез. И теперь он с ужасом думает о той бессмысленной ненависти к самому себе, которая едва не лишила его рассудка, а может быть, и жизни.
Как после тяжелой болезни, появляется слабость в ногах, в руках. Его лихорадит. Но предметы вновь четко очерчиваются, и он, как бы спасаясь от нового приступа, который вот-вот может повториться, делает шаг к книжным полкам.
Стеллаж рос до потолка. Хотя в балке что за высота — рукой потолок достанешь. А книг все же много, и каждая из них — остров, а вместе они, прижавшиеся друг к другу, — материк, где может найти пристанище не один растерзанный сомнениями человек. И такой вот человек тянется к первой из тринадцати толстых книжек в темно-красных переплетах. Потные его пальцы не раз соскальзывают с ледеринового корешка. Наконец книга в руках, человек подходит к маленькому, почти как в вагонах, столику у окошка, раскрывает ее с самого начала и читает два слова на белом листе:
«Я сам».
Он еще не может знать, что судьба бросила ему спасательный круг, что с этого момента жизнь его обретает новый смысл, что наследство прежней жизни очистится от временного, в долгих мучительных трудах получит стройность, ясность и завершенность, что завтра он будет слышать то, чего раньше не слышал, замечать то, на что раньше не обращал внимания, чувствовать и думать так, как если бы вдруг переродился в способного обнажать душу. Он переворачивает страницу и продолжает:
«Тема
Я — поэт. Этим и интересен. Об этом и пишу. Люблю ли я, или я азартный, о красоте кавказской природы также — только если это отстоялось словом».
Десятки раз читанные до этого строчки вдруг ошарашили его. Он вскакивает и ходит по комнате — четыре шага от стола до стены, четыре к столу. На ходу прикуривает от пятой спички, сломав четыре. Потом будто вспоминает что-то, бросается к раскрытой книге и, уже не отрываясь, прочитывает автобиографию великого человека до конца. Еще раз с начала и еще раз…
В чеканных рубленых фразах поэта пульсировала жизнь — то, что «отстоялось словом». Можно было остановиться на любой фразе, опереться на нее и увидеть невидимое во всех красках, в мельчайших деталях и услышать голос поэта — голос гения в бурлящем многоголосье громадной страны, рождающейся заново. Это потрясало, околдовывало. Захотелось любым, пусть самым невероятным способом, пусть с помощью дьявольщины переместиться из этой жизни в ту жизнь, и вдруг…
Вдруг он вспомнил эпизод из собственной заурядной биографии. Эпизод так себе — пустячок, о том, как в реформу 1947 года вместо полужестких креплений за тридцать два рубля ему продали жестяную судейскую сирену за три рубля двадцать копеек. Вспомнил и улыбнулся… И как только улыбнулся, воспоминания захлестнули его…
Он долго сидит, обхватив голову руками, уставившись в прожженное утюгом на столе черное пятно, напоминающее снаряд, затем встает, плетется к диван-кровати. Внутри ее под матрацем всегда лежала бумага. Громов берет пачку, уже твердым шагом возвращается к столу, выхватывает белый лист и пододвигает его к себе.
Профессия приучила его писать. В науке, которой он служил, было мало формул, а раз их мало, то для того, чтобы отразить сложные явления, а их в геологии хоть отбавляй, нужно затратить много слов. Писать… Писать… Писать…
Он умел писать присев на подвернутую под себя ногу и положив блокнот на колено, стоя, согнувшись дугой и загораживая блокнот от ветра с дождем, лежа в спальнике при свече и за походным жиденьким столом при керосиновой лампе. Он умел набрасывать слова карандашом, елозящим в скрюченных от холода пальцах. Он научился искусству емкого письма, и ему часто удавалось в короткий текст втиснуть довольно много информации. Его дело требовало прежде всего логики, и он старался писать логично. Нужны были факты — и он научился определять настоящую цену тому или иному факту. Все это так. Но то, что он думает писать сейчас, абсолютно непохоже на все его многочисленные главы в отчетах, с трафаретным набором фраз, с узаконенным соподчинением одной мысли другой, со строгим, без эмоций, изложением. Сейчас нужны чувства. Он разучился доверять их бумаге, даже его письма огорчали родных сухостью, и поэтому уже несколько страниц валяются под столом. Где-то в час ночи он понял, что ничего не получится.
Он ложится спать не раздеваясь, не выключая лампу, и только закрывает глаза, как фразы одна лучше другой добровольцами выходят из серой шеренги однообразных слов.
Он вскакивает, начинает записывать фразы, но на бумаге они лишаются самоотверженности, они уже не кажутся ему той блестящей гвардией, которая представилась в мыслях. Ему становится скучно, противно, во рту появляется привкус меди, он бросается в постель и, поворочавшись, забывается в неустойчивом сне.
Около шести утра Громов снова сидит за столом и беспомощно смотрит на чистый лист.
Он в который раз листает первый том Маяковского, как будто именно здесь хочет найти талисман, который выручил бы его, направил бы бесформенный рой фактов (да, только фактов! — того, что было) в единственно верное русло, которое придало бы им законченность, чтобы любой человек, прочитав его записи, смог бы видеть именно то, что знал и чувствовал он, а если и нет, то хотя бы снизошел к его чувствам и не опошлил их.
Как это назвать, что случилось с ним тем утром? Просветлением? Озарением? Он вздрогнул, когда ЭТО пришло к нему. Еще были сомнения, еще он думал, что кощунствует. Но рука уже твердо и крупно выводит печатными буквами в левой половине листа: «Тема», а ниже с красной строки размашистой прописью: «Я — человек. Этим и интересен. Об этом и пишу. Пишу то, что отстоялось в памяти».
Да-да-да-да! Да, он так решил! Так!.. И, подчинившись жесткой конструкции автобиографии родного ему поэта и ее заразительному синкопическому ритму, Громов начинает писать первые свои записки, назвав их: «ТО, ЧТО ОТСТОЯЛОСЬ В ПАМЯТИ».
Тема
Я — человек. Этим и интересен. Об этом и пишу. Пишу то, что отстоялось в памяти. Другое — почему я себя человеком считаю.
Память
Фамилия — Громов: очевидно, когда-то, кого-то из предков моих убило молнией. А думали, что громом. Знаю свою родословную только до дедок и бабок. Громов-дед умер от горячки, когда отцу было полгода. Оба деда пахали землю: один — на Брянщине, другой — в Новгородской губернии.