Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 117 из 123



Потом втроем — Ивась, Бакутин и начальник участка — они пили спирт, ели какие-то консервы с черствым, жестким, сыпучим хлебом. Ивась тоже пил и ел, и даже курил со всеми вместе. И что-то болезненно дрогнуло в его душе и заныло, когда, отвечая на вопрос Бакутина: «Сколько ты, Василь Сергеич, по тайге да болотам…» — начальник участка заговорил с еле приметным глубинным вздохом:

— А почитай, двадцать лет, Гурий Константинович. Старшая дочка на втором курсе института… — голос у него дрогнул, оборвался на пронзительной, почти слезной ноте. Он как-то судорожно кхакнул, опрокинул в рот рюмку неразведенного спирту, понюхал корочку. Еще раз не то всхлипнул, не то вздохнул и, видимо подуспокоясь, подуняв боль, продолжал прежним голосом: — Трое у меня. Все честь по чести. Квартира хорошая, в центре Омска. Жена — куда с добром. И умна, и по всем статьям… Учительница. А я прискачу на недельку, нагоню таежного духу, напускаю табачного дыму и опять на трассу. В балок. В берлогу эту. Пока молодой-то был, веришь ли, тайком уходил из дому. Ночью. Крадучись. Записочку на подушку и… Умордуюсь тут, уделаюсь, подсекет тоска по жене, по уюту, по детишкам, и опять снегом на голову… А она однажды: «Сбежишь ночью-то?» Распяла меня взглядом. И соврать — не могу, и правду — не смею. А она: «К чему тайком? Не молодые. Я и прежде видела, да притворялась. Зачем теперь?» И так это больно, так безнадежно сказала — слезы из глаз. Как она не бросила меня? Троих родила. В любви, в преданности мне вырастила. И посель верна, и все ждет, когда остепенюсь, устану бродяжить… Мне сорок три, ей сорок. Много ли веку-то осталось? За чем не видишь… и захочешь, да не сможешь. И каждый день… — неожиданно возвысил, ожесточил голос, яростно пристукнул по столу, словно вбивая эти два слова в столешницу, — каждый день… каждый день — не воротить! Не прожить заново…

— Да брось ты, брось все к такой матери. Деньги у тебя есть?

— А-а, — отмахнулся начальник участка от бакутинского вопроса.

— Купи домишко где-нибудь на Кубани, поближе к Черному морю…

— Оставь, Константиныч. Домишко на взморье, цветочки-садочки, окуньки-перепелочки — это не мое. И не твое! Верно ведь? У меня отпуск два месяца. Забираю всю свою ватагу и к матери под Ленинград. По пути в Москве и в Питере нагостимся. А у матери — ешь, пей, отсыпайся… Сколько можно так? Неделю? Две? А потом? Потом… — стиснул замком кисти рук, кинул на стол, уронил на них голову и тихо протяжно засмеялся, будто заплакал.

Бакутин закрыл ладонями лицо, и не понять было, что прячет — улыбку или слезы.

И у Ивася вдруг горячо и щекотно стало в носу, он вроде бы опять оторвался от земли и взлетел. Как тогда. В балке у Егора Бабикова. Может, не совсем так, но очень-очень похоже. Треснула проклятая скорлупа обособленности и отчужденности. Не распалась, не развалилась, но треснула, и в тот крохотный просвет пахнуло синью и солнцем, и почудился ему взлет…

Проворно и неумело плеснул из бутылки в стакан, поднес ко рту… «Резковато, обожжешь слизистую». Долил воды из кружки. Глотнул… «Собачья крепость». Еще плеснул водицы. Еще глоток побольше, посмелее, и тут же закашлялся. Долго тер платком губы, стирал слезы с глаз, торопливо жевал маринованный болгарский помидор. И пока приходил в себя от глотка этой огненной влаги, состояние взлета улетучилось… Лишь неприятный привкус уксуса во рту да горечь в душе…

Глава четырнадцатая

1

До конца февраля семивахтовые буровые бригады Фомина и Шорина шли вровень, ноздря к ноздре, лишь иногда фоминцы чуть забегали вперед, и подхлестнутый соперник делал рывок, догонял, и они опять неслись бок о бок. Но едва перешагнули февраль, случилось невероятное: шоринцы одним махом обошли, оторвались и к концу первой декады между соревнующимися образовался разрыв в полтысячи метров проходки, который продолжал расти.

Фомин неделю не уезжал с буровой. Отхронометрировал, выверил и настроил все операции, беспощадно отсекая даже непроизводительную секунду. Сократил до рекорда время спуска и подъема инструмента, вел бурение на крайних скоростях и… все равно бригада Шорина уходила и уходила вперед, наращивая разрыв.

Держась то за сердце, то за затылок, Фомин метался от одного бурового куста к другому, еле пряча от товарищей растерянность и гнев. С нарочитой ревизорской придирчивостью и неуступчивостью он приглядывался к работе бурильщиков, наладчиков, испытателей, придирался к мелочам, бросался на помощь замешкавшемуся или растерявшемуся, подменял уставшего, подгонял, бодрил, помогал. Буровики работали в невиданном, недопустимо бешеном ритме, превышая, нарушая, рискуя и… все равно отставали от шоринцев.

Тогда-то свалился на буровую Данила Жох. Именно свалился, потому что его не ждали, и никто не приметил, как Жох подъехал и прошел в вагончик мастера.

— Привет, Вавилыч.

Сграбастал тестя за плечи, потискал, помял легонько и ласково, чуть отстранясь, оглядел пытливо, спросил встревоженно:

— Опять прихватило?

— Чепуха, — отмахнулся Фомин. — Запарился. Ни хрена не пойму, что случилось, почему Шорин так рвет…



— Все очень просто, — зло выговорил Данила, вытаскивая сигареты. — За тем я прискакал. Обдурили тебя Гизятуллов с Шориным. Вокруг пальца обвели.

— Ка-ак? — глухо выдохнул Фомин, обессиленно опускаясь на кровать. — Опять приписка?

— Тот же сарафан, только пуговки сзади. Гизятуллов получил новые, экспериментальные долота для скоростной проходки и все их — Шорину. Вот тот и попер. Ты на трех долотах даешь проходки меньше, чем он на одном. Для твоих долот эта скорость — потолок, для его — первая ступенька…

У Фомина даже рот приоткрылся и глаза остекленело выпучились.

На смену дряблой оглушенности подкатила волна ярости, подхватила, подняла, вздыбила мастера, и тот, неистово ругнувшись, схватил полушубок.

— Машина есть? — придушенно спросил Данилу.

— Есть.

— Айда к Гизятуллову.

— Не к Гизятуллову, а к Черкасову.

Взбешенному Фомину было уже все равно к кому, главное — выкричаться, выплеснуть ярость, наказать криводушие, и он всю недолгую дорогу поторапливал водителя:

— Давай-давай, подкинь скоростенку.

— Может, ты подождешь, — говорил Фомин, поднимаясь по горкомовской лестнице. — Скажут, зятя в адвокаты прихватил.

— Ничего не скажут, — непререкаемо ответил Данила Жох. — Тут не только по тебе пальнули, по всему делу нашему. Всех касается…

«И впрямь всех», — изумился Даниловой прозорливости Фомин, увидя в приемной четырех буровых мастеров из гизятулловского управления. Еще не обронив и слова, не успев пожать товарищам руки, Фомин уже знал: они пришли за тем же. Кто их оповестил, собрал? — Фомин не задумывался. С того мгновенья, как увидел мастеров, угадал, зачем они здесь, с того самого мгновенья Фомина словно бы околдовали и он лишь запоздало констатировал им же сделанное и сказанное, никак не управляя собственными словами, поступками, жестами. Обессиленный, приторможенный колдовством, рассудок не поспевал за событиями и словами, и лишь потом, много дней спустя, перебрав по минуте, по фразе, по выражению голоса, лиц и глаз собравшихся все происшедшее в кабинете Черкасова, Фомин постиг суть события. А тогда…

— Что стряслось? — спросил он мастеров.

— Это ты ответь.

Тут выглянул из кабинета Черкасов.

— Заходите. Сейчас будет Гизятуллов. За Шориным ушла машина.

И пока они проходили, здоровались с Черкасовым, рассаживались, появились Шорин и Гизятуллов, вошли секретари и члены бюро горкома. И сразу накатила такая оглушительная тишина, что, пронзенный и на миг расколдованный ею, Фомин вздрогнул и необыкновенно четко разглядел и запомнил лица собравшихся. Все они были до мелочей знакомы ему, но теперь вот это неожиданное и чрезвычайное событие проявило какую-то неприметную черточку. И от этого малого дополнительного штришка в облике товарищей необыкновенно ярко и сильно заострилось одно какое-то чувство, потеснив, подмяв остальные. Ярость на лице Данилы Жоха, гнев — на лице Мелентьевой, горечь — на лице Черкасова, недоумение — на лице Ивася. «Вот вам!» — недосягаемо-вызывающе насмехалось лицо Шорина. Снисходительное небрежение затаилось в лице Гизятуллова. «Эх, Бакутина нет. Он бы их развернул мордой к солнцу», — подумал Фомин, негодуя на Шорина и Гизятуллова…