Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 111 из 123



Фомин молчал. Молча пожал руку начальнику. Молча проводил его до машины…

Вспомнив теперь эту встречу на промороженной буровой, Фомин расстроился. «Черт возьми. Куда-нибудь да вляпаюсь». Вгляделся в Гизятуллова, не приметил ничего недоброго. «Чего же тянет с семивахтовкой? Ждет, чтоб поклонились? Не дождется. Напишу Бокову, поглядим тогда, чей круг шире».

Тут вошел в кабинет Шорин.

— Вот хорошо. Как всегда — вовремя и к месту, — обрадовался Гизятуллов.

— Что случилось? — спросил Шорин.

И по тому, как он спросил, как вошел, как ему обрадовался Гизятуллов, Фомин понял: появление здесь Шорина не случайно, его-то и ждал Гизятуллов, затягивая разговор.

— Садись, Зот Кириллыч. Принес должок?

— У меня их навалом. Какой ждешь? — откликнулся Шорин не то снисходительно, не то покровительственно, не то недовольно. Видно было, став Героем, он еще не выработал желаемого тона.

Гизятуллов понимающе хмыкнул и прежним, солнечным голосом:

— Обещал слово свое сказать о семивахтовке.

«Чего это он? — забеспокоился Фомин. — Не руками ли Шорина хочет мне путь перекрыть? Или лбами нас, мастера с мастером…»

Узкое, сухощавое, небольшое лицо Шорина застыло в напряженной гримасе, глаза отлепились от собеседника, нацелясь в белесую муть за окном. «Мыслитель, — насмешливо подумал о нем Гизятуллов. — Сгребет — не выпустит, пока не освежует. — В узенькую щелочку прищуренных глаз искоса глянул на застывшего Шорина, перевел взгляд на чуточку смущенного и встревоженного Фомина. — Вот тебе и „чей круг?“. И сила, и сметка, и ум… а будешь в пристяжке…»

«Чего-то темнят, — все больше тревожился Фомин. — В прятки играют…» Стало муторно на душе, заплескался в груди колючий холодок неприязни, остудил взгляд, побелил щеки, отяжелил кулаки.

«Хитер башкирин, алеха-бляха, — размышлял Шорин. — Опять моими кулаками отбиться хочет. Спарила судьба. Подотрем сопли первооткрывателю…» И, поворотясь лицом к Гизятуллову, Шорин нарочито замедленно, с напускной раздумчивостью сказал:

— Семивахтовка — штука добрая, алеха-бляха! Есть, конечно, зазоринки в ей. Так не обхватана, не обкатана…

— Вот и обкатывайте, — вставил Гизятуллов и встал. — Две лучших буровых бригады. Отчего не потягаться. Фомин свои сто тысяч заявил, теперь ты заявляй свой потолок.

Как видно, Шорин ждал подобного предложения, да и весь этот разговор был ему не в диковинку, потому, нимало не раздумывая, Зот Кириллович торжественно и громко сказал:

— Сто пять тыщ, алеха-бляха!

— По рукам, мастера? — приподнято и молодцевато вопросил Гизятуллов.

— По рукам, — ответил Фомин. — Сто семь тысяч наша ставка.

— Сто десять, — встряхивая руку Фомина, возгласил Шорин.

— Решено. На ста десяти и остановимся.

Тут словно из-под полу вынырнули парторг и профсоюзный лидер управления, за ними еще какие-то люди. Сверкая очками, красногубой улыбкой, влажными от пота пухлыми раскрасневшимися щеками, Гизятуллов громко и торжественно возвестил о начале соревнования двух стотысячников. И вот уже на столе текст обязательств обеих бригад. Пока Шорин и Фомин подписывали, бог весть откуда свалившийся фотограф успел дважды щелкнуть аппаратом, запечатлев для потомства исторический миг.

Наутро эта фотография красовалась на первой полосе «Турмаганского рабочего». Потом ее напечатала областная газета. И зазвенела на всю страну молва о доселе немыслимом, невероятном соревновании турмаганских буровиков за 110 000 метров проходки на одну буровую бригаду в год.



А у Фомина круто и надолго подскочило кровяное давление. Какая-то неосознанная, неизъяснимая тревога прилепилась к нему и царапала, покусывала, пощипывала — неотвязно и больно. Что-то произошло недоброе, нехорошее, но что? — Фомин не мог ответить и всеми силами отгонял тревогу, глушил ее работой, успокаивал, убеждал себя, что все по уму, все как следует. «Я — запел, Зот — подхватил. На пару спористей и веселей. Теперь обойти новоиспеченного Героя, чтоб не шибко нос задирал». Фомин почти не сомневался в том, что обойдет, обставит соперника в этом состязании. На карту было поставлено все: доброе имя, честь, верность жизненных позиций. Не метры нужны были Фомину теперь, не премии, даже не Золотая Звезда, а победа. Только победа могла доказать всем и вся правоту, праведность и обязательность жизненной линии Фомина. Вот какую непомерно, недопустимо высокую нравственную ставку кинул старый мастер на кон. Понимал, что перебрал, но отступать не стал и оттого еще больше переживал за исход поединка и, не щадя себя, ставил на ноги новое дело: комплектовал дополнительные вахты, следил за отсыпкой второго куста, проверял монтаж второй буровой.

Только Даниле Жоху и то вскользь поведал однажды мастер свои сомнения.

— Химичит Гизятуллов — это точно, — сказал, поразмыслив, Данила Жох. — Шорин у него теперь за палочку-выручалочку… Может, мне воротиться в твою бригаду, на старое место?

— И не думай, — сразу отказался Фомин от зятевой поддержки. — Я еще в нестроевые не записался. Поживем — поглядим. Когда так-то вот, с препятствиями, да встречь ветру, победа-то куда лакомей…

3

Есть неизбывная прелесть, и блаженное отдохновенье, и подлинное очарование в неожиданных, потому особенно желанных дружеских встречах. Столкнутся давние друзья где-нибудь на улице, в магазине, в автобусе, пожмут руки, перекинутся несколькими фразами, а потом один скажет: «Айда ко мне. Дома — никого. Посидим. Потолкуем. В кои-то веки…» — «Идет», — без раздумий соглашается другой. Не сговариваясь, они заходят в магазин, покупают бутылку, наскоро накрывают на стол в кухне, подсаживаются рядышком, разливают по стопкам огненную влагу. «Бывай», — скажет один, поднимая свою посудину. «Со свиданьицем», — ответит друг. Чокнутся, выпьют. И такой желанной, умиротворяющей и жаркой покажется эта рюмка русской горькой, таким вкусным будет черствый хлеб с квашеной капустой, холодной отварной картошкой, с завалящей луковицей, и даже просто так, без всякой приправы, посыпанной солью… Еще по одной выпьют друзья и задымят сигаретами.

Порозовеют лица, обмякнут взгляды и голоса. И затеплится меж ними исповедально-откровенный разговор — из души в душу, из сердца в сердце, — без недомолвок и иносказаний, прямой и острый как кинжал. Что наболело, что накипело, что тревожило — все выложат друг перед другом, в четыре руки ощупают, в четыре глаза оглядят, на зуб и на вкус попробуют, а потом вынесут окончательный, не подлежащий обжалованию приговор. То ли горький, то ли сладкий, но непременно справедливый.

И снова выпьют, и опять закурят. Включат плитку под чайником, нашарят что-нибудь съедобное, и все это само собой, никак не мешая разговору. Сперва обсудят самое неотложное и важное, потом обговорят, что полегче, понезначительней, а после начнут припоминать, что было когда-то с ними, посыпят шутками. И тут один скажет: «Давай-ка нашу». — «Давай», — выдохнет другой. Подопрет щеку ладонью, прикроет глаза да и запоет. Как запоет! Из самой потаенной душевной глуби вывернет песню. Тут же другой прилепит к ней свой голос, и поведут они песню вдвоем, как ведут любимую — бережно и нежно. Протяжная, грустная, тревожная русская песня околдует, спеленает разум, распушит чувства, распахнет душу…

Так именно сошлись в этот день Бакутин с Фоминым. Забрели к мастеру. Хозяин выставил на стол тарелку с солеными груздями, положил рядом несколько вяленых чебачков, нарезал хлеба и… пошла душа в рай…

— Как хоть ты? — спросил Фомин, вертя в руке пустой стаканчик.

— Нурия родила дочь… — ответил Бакутин.

— Поздравляю.

— Спасибо.

— Что теперь?

— Кабы знал…

— Где она?

— Рядом. — Бакутин громко вздохнул, прижег сигарету. — Что ни день — ближе…

— Ася…

— Казню себя за малодушие. Надо бы сразу все канаты…

— Сгорел бы без следа. И дыму не было.

— Лучше разом пыхнуть, чем на медленном огне корчиться.

— Так, конечно, — согласился Фомин. — Тут бы тебя Румарчук под корень. И этот, сумасшедший Сабитов, мог такое наворочать…