Страница 1 из 155
Война. Krieg. 1941—1945
Произведения русских и немецких писателей
Лев Аннинский
Раненые души и мертвые тела
— Ты давно мертв? — спросил я.
— Да нет, — отвечал он. — Но все же я был убит зимой. Они не смогли меня как следует закопать. Замерзла земля. Как камень стала.
— Ах да, ты ведь был убит в России, верно?
— Да, в первую же зиму. Послушай, ты не смейся, но очень нехорошо быть мертвым в России. Мне там все чужое. Деревья совсем чужие. Печальные такие, знаешь. Все больше ольха. Где я лежу, тоже стоит печальная ольха. И камни иногда стонут. Потому что они русские камни. И лес кричит по ночам. Потому что он русский лес. И снег кричит, потому что он русский снег. Да, чужое все. Все чужое.
Пронзает, до всякой еще «литературы», общая мета, след, траектория от выстрела до шрама — в биографиях всех четырнадцати авторов этой книги.
Они ранены. Не фигурально — реально. Осколками той войны. Пулями. На той стороне фронта. И на этой.
Их семеро — на той. Семеро — на этой.
На этой стороне. Константин Воробьев и Вячеслав Кондратьев, чьи повести о войне, немыслимые к изданию в первые послевоенные десятилетия, пробились в печать лишь в восьмидесятые годы и переменили сам взгляд на фронтовую реальность. Оба ранены. Рота, в составе которой Воробьев в 1941 году попал на передовую, почти вся погибла. Кондратьев, дважды раненный, выжил, но через полвека покончил с собой от душевной боли. Григорий Бакланов и Юрий Бондарев, правофланговые «поколения лейтенантов», — ранены. Два знаменитых автора, Виктор Некрасов, соединивший литературную славу в отечестве и в эмиграции, и Даниил Гранин, долгожитель нескольких эпох, — один ранен, другой контужен. Наконец, Василь Быков, реализовавший в прозе русские и белорусские литературные традиции, а в судьбе — упрямство диссидента и прозрение патриота, вернувшегося после добровольного изгнания умирать на родину, — дважды ранен в боях.
На той стороне. Ранены: Герберт Айзенрайх и Герт Ледиг, один — на Западном фронте, другой — на Ленинградском, Генрих Бёлль и Вольфганг Борхерт — оба в России, где потом и ждала их писательская слава; Зигфрид Ленц, Герд Гайзер и Франц Фюман спасены пленом, первый — английским, второй — американским, третий — нашим, советским, но покалечиться могли все трое, ибо воевали реально.
Я отмечаю эту общую кровавую мету в их биографиях, чтобы стало ясно: прежде чем взяться за перо, эти авторы вдоволь нахлебались фронтовой баланды и кровью подтвердили свой опыт. Чудо, что живые остались.
А еще одну мету этого их опыта — сразу убираю из прицела: вопрос «кто кого?». Хотя именно этот вопрос смертным жребием нависал над ними все четыре года войны: они стреляли друг в друга.
Теперь этот их опыт собран в совместном томе, названном — в первой части «Война», во второй части — «Krieg».
Сопрягая эти две части, я убираю вопрос «кто кого?», чтобы поставить рядом другой: «кто и кто?».
Кто такой «немец» в прорези советского прицела и кто такой «русский» в прорези прицела германского… и кто они в диалоге душ, на всю жизнь раненных в страшной, неизбывной, непоправимой войне?
Диалог, прорастающий сегодня из тогдашних душ к душам нынешним, я начну с нашей, советской стороны.
Каким видится русскому воюющий немец? Или слышится? Да тут и переспрашивать не надо: немец — аккуратист. Любит порядок. Обстреливает с неукоснительной пунктуальностью. По его огневым налетам можно проверять часы. Иногда это качество осмысляется с улыбкой, как у Бакланова:
«И чего они там молчат, не стреляют? Перерыв на обед или война кончилась?»
Что война кончилась, герои Бакланова в 1943 году еще и представить себе не могут. Зато герои Ленца действуют именно в конце войны и демонстрируют ту самую немецкую железную дисциплину в момент капитуляции, когда неизвестно, подписана она уже или еще нет. Если «еще нет», то неповиновение может повлечь за собой трибунал и смертный приговор, а если «уже да», то британский король законным образом возьмет сдавшихся немцев под свою опеку. Немец соображает, что лучше.
Мы касаемся поразительной художественной параллели: провода рядом, а ток бьет в противоположных направлениях. На один и тот же вопрос русские и немцы отвечают по-разному и, всматриваясь друг в друга в перекликающихся ситуациях, видят разное.
Всматриваясь в лица?
Да в том-то и сходство ситуаций, что лиц не различишь. Нет на другой стороне лиц — есть силуэты, бегущие фигуры, головы в касках. Разорванные животы. Сложенные штабелями трупы.
Пытаясь разглядеть лица врагов, и русские, и немцы предчувствуют, что не выдержат такого нравственного испытания. Но — по-разному. У Айзенрайха русские в деревне прячут лица. И еду прячут. Всё прячут, что могут. Не хотят разговаривать с оккупантами. Немецкий завоеватель делает обескураживающее открытие: а что если дело не в Сталине, а… в Толстом?
Открытие пронзительно точное: и дубина народной войны, и непротивление злу насилием не раз еще вспомнятся нам по ходу дела. А пока немец чувствует «что-то… ну, словом, роковое, что ли». Русские, конечно, «вояки что надо». Но их упорство сродни животному инстинкту мыши, которая сопротивляется поймавшей ее кошке, хотя, логично рассуждая, должна сдаться.
Русская старуха, понаблюдав за голодным немцем, тайком наливает ему каши. Может, пожалела? Может, взглянула в лицо? В лицо!
А чувствовал же герой Кондратьева, что лучше бы не видеть ему в лицо того немца, которого он взял на мушку, когда тот пытался вытащить из оврага другого немца, то ли раненого, то ли мертвого…
«— Майн брудер… Эр ист майн брудер…»
И наш — того немца — отпускает, чтобы тот уполз из оврага вместе с братом. Отпускает, понимая, какой бедой это может обернуться для него самого. В лучшем случае — ироническим вопросом соратника: «Вы до этого… командир… хоть скотину какую… или хоть петуху голову рубали?» А в худшем — допросом у особиста и подозрением в сочувствии врагу.
Пока враг безлик и недосягаем, пока он непредсказуем, как погода (громыхает издалека, налетает грозой с неба), с ним можно воевать спокойно (если вообще это возможно: воевать спокойно). Но личный контакт мгновенно ставит невыносимые вопросы.
У немцев русские не вызывают столь бурных эмоций, но, по сути, пребывают в той же безликости. Рычат за горизонтом орудия и танки. Стучит глухо русский пулемет в контраст «визгливо лающему» немецкому. Если в этом сравнении Бёлля и можно уловить сочувствие русским, то оно не колеблет того «погодного безличия», которое — у того же Бёлля — будет нарушено со стороны русских приступом боевой ярости, каковую Ледиг описывает еще и покруче Бёлля: «русский в ярости из-за своих погибших, разорванных на куски товарищей воткнул ему штык прямо в грудь», но мертвый немец не увидел русского в лицо, а русский не взглянул в лицо пропоротого им немца.
Это вообще испытание всех чувств на разрыв — когда ты видишь лицо человека, которого должен убить.
У Василя Быкова в повести партизанского цикла едва проступают из тумана лица (повесть называется «В тумане»), тут-то и возникает настоящая безысходность. Партизанский центр приговаривает предателя и посылает бойца исполнить приговор. Когда потенциальный исполнитель обнаруживает, что предатель не просто его односельчанин, но старый знакомый еще с довоенных времен, — он не только не сомневается в том, что приговоренный действительно предал, но испытывает к тому вспышку неожиданной ненависти. Может оттого, что надо расстреливать. Больше того, и сам приговоренный понимает, что будет расстрелян и это неизбежно.
Наткнувшись на полицаев (в тумане!), исполнитель получает шальную пулю и не может дальше идти.
Апофеоз абсурда: предатель тащит на себе своего палача, чтобы тот все-таки смог его расстрелять.