Страница 2 из 36
Не помню, что и как я ему ответил, потому что нас толкнуло, рывком увлекло вперед, и я уткнулся ему в гимнастерку, почему-то пересыпанную махоркой, и засвистел, затрепетал сквозняк вокруг его теплой шинели, и горько и сладко было мне прижиматься впервые в жизни к мужскому телу.
А потом мы ехали целую вечность по полям, по каким-то лощинам, долгим размытым подъемам и увалам, и места были открытые, вольные. В машине было тряско, нас нещадно мотало на деревянных лавках, но солдаты, слитно держась руками друг за друга и за борта, пели низкими, хриплыми после гортанных ранений голосами:
Но слишком редко я видел в детстве открытые места, непыльные загородные деревья. Чаще всего я помню себя тихо играющим в комнате, обычно под столом. И игрушки у меня были самодельные, сшитые тетиными руками, — зайцы, мишки, коровы. Я всегда ненавидел эти тряпичные подделки, мне до слез хотелось иных, мальчишеских игрушек, но каких — я не знал. Я только старательно наряжал своего вельветового зайца в королевский костюм с ботфортами, а корову переделывал в коня, отрывая ей ватные рога и размочаливая проволочный хвост. В детском саду я всегда скрывал, что у меня нет ни брата, ни отца, и самозабвенно, взахлеб сочинял бесчисленные истории о жизни своей семьи — об овчарке, которую якобы купил мой отец, о брате, который выстрогал мне перочинным ножом парусник, а потом унес его на выставку в школу. У моих сверстников было много братьев, и никто не удивлялся моим басням, стараясь даже дружить со мной, особенно после того, как я принес кожаную плеть со стальным хромированным колечком, тайно украденную из дома… Кто знал, каких уверток стоило мне — шестилетнему сопливому карапузу — усыпить бдительность своей кружевной, в папильотках и с неизменной папиросой тети, что одевала и собирала меня по утрам на мою детскую службу! Как мучился я, обмотав плетку с вечера на голое тело пижамой и улегшись в ее змеиных объятиях спать. Как глубоко врезались ее треугольные сплетения в мою кожу, но, точно страстотерпец, я почти испытывал наслаждение, представляя картины моего победоносного явления в ребячьем коллективе, среди сопливых девчонок и вечно драчливых, набыченных перед потасовкой ребят…
Путь мой из дома до детского сада, что стоял в заросшем кленами и акациями саду — лежал по непроезжей тихой провинциальной улочке. Ребенком я проходил его за полчаса, за час. Сейчас, попав по репортерским делам в эту часть города, я пробегаю рысцой это расстояние за пять минут… Расстояние, ибо улочки уже давно нет…
Нет загадочного, блестящего медными касками и киноварью машин пожарного депо, во дворе которого всегда раскатывали толстые, как удавы, брезентовые жесткие рукава, а по дощатым стенкам башни, цепляясь крючьями, лазали молодые крепкие мужчины. Нет крохотного зданьица райсуда, где я видел скучающих крепкошеих милиционеров с коричневыми кобурами у пояса, с тяжелыми палашами в черных, с медными наконечниками ножнах. Иногда мне удавалось разглядеть в окно и бледные лица подсудимых и послушать пересуды о них у толпящихся, перевязанных платочками старух…
А типография — что ровно гудела таинственными машинами? В мутные стекла, встав на цыпочки, можно было разглядеть суетливые деревянные вилки, перелопачивающие газетные стопки, яркие снопы света под жестяными абажурами, снующих людей в фартуках. А если пошарить, то в ворохах бумаг на складе типографии можно было найти свинцовые пластинки — клише, ценимые на мальчишеском рынке по рангам. Фотографии людей с застывшими, вдавленными ликами и выпуклыми волосами не ценились, а вот танки, пушки, особенно самолеты шли по высшей категории. Их выпиливали напильниками из свинца и носили с собой, как реликвии, и тайно, в кустах акаций, играли в войнушку… Мне ни разу не привалило счастье найти что-либо ценное, но я, не теряя надежды, мог надолго удлинять свой путь до заветного детского учреждения…
Как жадно я тянулся в те годы к мужчинам. Промелькнул и исчез в памяти лысый, в военной форме дядя из Свердловска, привезший остро пахнущий, с зернинками сахара мед и брикетик сливочного масла, на котором была выдавлена корова. Когда я пришел из садика, корову уже срезали, и осталась лишь одна морда — добрая, пучеглазая. А масло было необычным, волшебным по вкусу.
Моим кумиром раннего детства стал дядя Арсений. Где-то лет в шесть или семь в бабушкином альбоме я увидел фотографию молодого мужчины с усиками, красивой бородкой и в мундире с форменными пуговицами. «Дядя Арсений — инженер, — объяснила мне бабушка. — Он окончил училище еще при царе…» Это было уму непостижимо: холеный, подтянутый мужчина с расчесанной подстриженной бородкой, в кителе с вензелями — и мой добрый веселоглазый дядя, копавшийся в саду с засученными рукавами и в старой мятой рубашке! Потом я узнал, что он был, строго говоря, мне дедом, ибо являлся сродным братом моей родной бабушки по матери, но это было неважно: дядя Арсений стал для меня кумиром в ореоле мужской силы и славы.
В нашем маленьком степном городке за Уралом завод дяди Арсения был самым древним, выстроенным на гребне пшеничного бума бельгийскими конквистадорами в конце прошлого века. Ни железа, ни малахитовой руды, ни меди в городке никогда не добывали, и был он всегда проходным, ярмарочным, торговым. И только железная дорога да массовые переселения заставили его проснуться, расшевелить окружные черноземы и пустоши. Вот тут и появились бельгийцы с заводом «Плуг для всех», и взметнулись возле железнодорожного вокзала, на болотине, рыжие литейные цеха, забухали ковочные молоты, запел утренние песни заводской зычный гудок…
Все наши мамы и многие папы из дома, где мы жили, работали на этом заводе, будившем нас по утрам зычной паровой сиреной. В те годы я не имел ни малейшего понятия, что именно делал этот завод, но самым приятным для меня были дни, когда бабушка или тетя, суетясь, собирали меня в садик и говорили: «Веди себя хорошо, не пачкайся. Вечером мы идем к дяде Арсению — он свободен сегодня от завода…»
Незабываемы были эти прогулки! Втроем и вчетвером — с мамой, бабушкой и тетей, в бережно сохраненной от пятен за весь день рубашке и в новом, специально подвязанном тетей девчоночьем банте, который я обычно с ревом срывал, но сейчас, краснея, терпел на шее, мы выходили из деревянных, трехстворчатых ворот нашего громадного коммунального дома.
Вокруг него, почти вплотную лепились утлые деревянные халупки, бревенчатые, потемневшие от времени избы, отгороженные друг от друга старыми, в трещинах, заборами. Путь наш лежал мимо «Голубого Дуная» — распивочной, набитой гудящими, возбужденными людьми; мимо «переселенки» — рубленого двухэтажного дома, огражденного вместе с десятком бараков мощной кирпично-чугунной оградой, уже наполовину поломанной и расколотой. «Переселенка» когда-то принимала, мыла, стригла, давала временный кров тысячам скитальцев из центральной России, а сейчас в ней — многочисленные госпитали. Из раскрытых окон — фланелевые синие линялые халаты, забинтованные головы, руки, костыли. Пиликает где-то гармошка, и особенно пахнут после дождя громадные, с подушками висящего пуха, столетние тополя… А может, и не столетние, а пятидесятилетние, только высокие, густые, с ладонями широких листьев…
Далее мы проходим церковь и базар, где я жмусь к тетке, испуганно отскакивая от нищих, сидящих у дороги и трясущих страшными лохмотьями, малиновыми рубцами культяпок, язвами и струпьями ран. Я уже понимаю, что моя мама — врач, а дядя — инженер, главный инженер целого завода, и инстинктивно боюсь этой дикой, клокочущей грязной толпы, скрипящих телег, басовитых прикрикиваний мясников… Обеими руками я вцепляюсь в тетин ридикюль и, расширив глаза, семеню ножками по булыжной дороге, усыпанной навозом, семечками и сенной трухой…
В доме дяди я попадаю совсем в другой мир: цветущий яблоневый сад, сеновал, оббитые черной кожей кресла и диван в кабинете. Можно забраться с ногами в кресло, утонуть в нем и слушать, как стенные часы, шурша цепью, вдруг замрут на мгновенье и, очнувшись, гулко и уверенно начинают бить: бом, бом, бом…