Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 36



Так я очутился в городе С., где началась моя новая жизнь сначала на квартире у дяди, потом — после первой сессии в общежитии, где у меня появились новые друзья, новые знакомства и новые радости. Я полюбил этот город, окруженный уже не жалким лесостепным березняком, а густым сосновым бором, с его подлинной древностью, старинными особняками заводчиков и ультрамодерными коробками конструктивистов тридцатых годов. Я увлекся в нем с первого курса историей прошлого моего края, подогреваемый лекциями и семинарами профессора Горькавого — тщедушного сухонького старичка, похожего на зяблика, с тихим вкрадчивым голосом, корректными манерами, с неизменным термосом с чаем, который он носил в лысом обтерханном портфельчике, легоньком, как он сам. Мощные сдвиги народов, рожденных на склонах Рифейского Хребта, вставали на его занятиях, увлекая нас загадочностью и влиянием судеб мировой истории. Сарматские, булгарские, угорские предания смешивались в коловращенье рас, прародителем которых был Урал, будили мысль, освещая догадками вспышки войн, шедевры искусства, этнические разноречья. Косоглазый, широкоскулый язычник, льющий бронзовые фигурки зверей и птиц в каменной форме, как живой вставал под окающим, рязанским говорком профессора, наскальные рисунки зубров и оленей трепетали в неверном отблеск пещерного огня. Певучие стрелы отскакивали на излете от вековых сосен, и гул погребальных тамтамов дразнил воображение. А в общежитии по вечерам мы жарили картошку, впервые постигая тайны кухни, спорили о международном положении и о праве старост назначать стипендию троешникам, готовили жженку из привозного башкирского меда и ямайского рома, и все было изумительно хорошо, молодо и беспечно. Я сотрудничал в университетской газетке — крохотной, остроумной, с обязательным чествованием за удачную статью и званием недельного «короля прессы», достававшимся мне иногда за хлесткие зарисовки с субботников или соревнований. Так постепенно я забывало родном городе, о крохотном вокзальчике, где некогда устремилась вдаль моя мысль о девочке, что училась все еще в школе и носила фартук с оборками и, верно, давно нашла себе уверенного рослого парня, способного ее защитить.

В общежитие, на нашу голубятню — как звали мы комнатенку на шестом этаже, выдвинувшуюся ящичком над лестничной клеткой и покатой крышей, — собиралась бывалая молодежь: историки с толстыми изумленными очками, махровыми шевелюрами, в глухих свитерах и с бородками, некрасивые консерваторки с фортепьянного или дирижерского — по-птичьи нахохленные, остроносые, с лиловыми губами и желтыми от табака пальцами. Заглядывали геологи — обветренные, загорелые парни с гитарами, размашистыми жестами и тяжелыми бронзовыми ладонями. То была пора первых песен, сочиненных в походах, на привалах, в экспедициях, и я жадно слушал рассказы об открытии алмазных и нефтяных залежей, о поисках могил декабристов, о следах древней металлургии медного века где-нибудь в распадках возле Чусовой или Уреньги. Писал домой редко, зато к дядьке, вернее, к его жене — Олесе — заходил почти ежедневно, подкармливаясь у нее обедами и давая ей обильную пищу для описаний моей наружности домашним. Квартирка их в деревянном доме возле картинной галереи полюбилась мне еще тем, что там я мог по вечерам оставаться совершенно один. Дядя с женой любили театр — местную оперетту — и на старости лет, оказавшись без детей, баловали себя похождениями Сильвы, цыганского барона и мистеров Иксов. Я сидел за крохотным ломберным резным столиком, смотрел во двор — окруженный сараями, дровяными складами и гаражами — и предавался маранию бумаги, твердо веря в недалекое восхождение свое как мастера газетной полосы, как чудо-журналиста с острым наблюдательным взором. Именно на адрес дяди и пришло ко мне единственное письмо от Нее…

«Алеша, — писала она, и почерк ее был ученический, ровный, со следами помарок и зачеркиваний, — прости меня за беспокойство, но я узнала твой адрес случайно и решилась написать тебе. Может быть, ты еще не забыл меня и помнишь, как мы мечтали о будущем… Сейчас я кончаю школу и очень хочу поступить в архитектурный. Прошу тебя, если сможешь, узнай условия конкурса и труден ли он, и если возможно — дают ли в нем общежитие… О себе писать неинтересно, у меня все обычно, а вот у тебя, наверное, интересная, совсем другая жизнь. Как я завидую тебе…»

И дальше она что-то путаное писала об Анне Львовне, не то заболевшей, не то ушедшей с работы, о конкурсе рисунка, где она то ли получила премию, то ли поощрение, и все это было для меня ново и неожиданно, словно я опять окунулся в давнее, забытое время моей заносчивости и стыда, тщеславия и юношеского позора. Мне показалось, что в письме было что-то недосказанное, робкое и оттого особенно приятное. Я вспомнил наше расставание, свою глупую обиду, особенно нелепую сейчас, когда я почти уже встал на ноги и увереннее смотрел вперед, и теплая волна нежности к той, которая помнила и любила меня, нахлынула со всей силой.

Нечего и говорить, что уже через неделю, с проспектами архитектурного факультета в кармане (увы, института в городе не оказалось, а был лишь маленький факультет в политехническом, с приемом в полсотни человек), с фотографиями конкурсных рисунков, получивших отличные оценки, и сведениями из первых уст от студентов, я летел к кассе вокзала, готовый на любой подвиг, чтобы успеть увидеть ее в день рождения. Да, да, проснувшаяся память безошибочно подсказала мне: двенадцатого апреля — день ее рождения.



Толпа возле кассы — распаренная, с опухшими от духоты лицами, спаянная единым чувством измаянности и зло осматривающаяся вокруг в опаске проныр, сразу охладила мой пыл. Худосочные, оливкового цвета старухи в бархатных жакетах и мышиных платках, растрепанные мамаши с орущими младенцами, клюющие носом от усталости, рослые дядьки с гробовыми пепельными губами и сизой щетиной, в шапках с подвернутыми ушами, в мятых от вокзальных ночей пальто — все они стояли слитной свинцовой массой, и я, занявший очередь возле газетного ларька, почти терял во мгле заветное окошечко, куда, погрузив в него голову, надолго утыкался очередной счастливчик, а до поезда оставалось не более получаса. Я нервно потоптался на своем месте, сунулся было в начало очереди и получил молчаливый увесистый тумак в спину, долго бессмысленно разглядывал могучие фигуры рабочих и колхозниц на картине вверху, и снова проклятое чувство беспомощности и отчаянья охватило меня. Я действительно был ни на что не способен в этой жизни, она выбрасывала меня, как пробку, на поверхность, и было до зубной боли тошно и отчаянно видеть, как мимо проходили, пробегали, таща пудовые чемоданы, суетливые люди с розовыми бумажками билетов, с авоськами, натолканными колбасой, чекушками, калачами и яблоками. Им было место в том единственном, таком важном для меня поезде, в его цельносварной, пластмассовой и деревянной утробе, и они уже располагались по полкам, ставили перед окнами зеленые бутылки, клали горы баранок и розовые куски сала, а я стоял на перроне, кусая губы, обдаваемый горячим паром и запахом солярки, отскакивал от стремительных вонючих автокаров с коробками грязного угля, которые швыряли в тамбуры толстые крепкобедрые девчонки-проводницы…

— Что, красавчик, небось ехать хочешь? — весело подмигнула мне одна из них, белокурая, в кудряшках, с измазанным сажей полным лицом. — А то можем подвезти, коли такой же сладкий, как на вид. А, Катерина? — она обратилась к напарнице, унылой испитой бабе в фуражке, проверяющей билеты на ощупь, по дырочкам…

— Твое дело, — равнодушно ответствовала та, и не успел я очнуться, как уже очутился в вагоне, в спертом застоялом воздухе, в гвалте разбирающих вещи пассажиров; и веселая проводница, шутливо и настойчиво держа меня за рукав, отомкнула стальным ключом дверцу крохотного служебного купе, сдвинула на лежанке ватник и полушубок и уже по-домашнему, понизив голос, произнесла:

— Располагайся… ягненочек… — И дверь с лязгом захлопнулась за моей спиной.