Страница 26 из 33
Так стихи можно любить только в молодости – мой друг Даня (Даниил Соломонович) Чкония[316] дал дочери имя Белла, а я свою назвал Юнной.
И не то чтобы я был, как сейчас выражаются, фэном Юнны Мориц, но книгу «Лоза» носил с собою и знал назубок, шатался по городу и репетировал, да и имя, знаете ли, чаровало сумасшедшинкой, виделось истинно поэтическим.
Понятно, что Юнна Петровна, едва мы познакомились, об этом узнала. И была, мне казалось, тронута и ко мне расположена.
До той самой поры, пока я не опубликовал восторженную статью[317], в которой стихи Мориц сопоставлялись со стихами лучших ее современников – Самойлова, Чухонцева, Кушнера, конечно же Ахмадулиной.
И тут Юнна Петровна разорвала со мной отношения. Я терялся в догадках, пока не получил от нее письмо, где глубокие размышления о природе искусства завершались фразой: «Я поняла, что вы любите не только мои стихи, но и стихи других поэтов».
Для поэтки, как Юнна Мориц называет себя, это и в самом деле непереносимо.
Рассказчиком Арсений Александрович Тарковский был фантастически интересным. Ко встрече в переделкинском Доме творчества мы были уже знакомы – я опубликовал рецензию на его книгу в «Новом мире», рецензия ему приглянулась, и спустя срок я был чрезвычайно деликатно попрошен написать вступительную статью к его первому «Избранному».
Дружбой наши отношения назвать было, разумеется, никак нельзя. Ну, кто я? Почти мальчишка, а он – классик, он Мандельштама знал, его Цветаева любила, его Ахматова жаловала своей благосклонностью… Так что я больше помалкивал или кратенько сообщал, кто из появившихся на плаву поэтов заслуживает его интереса, а Арсений Александрович делился воспоминаниями.
Фантастически, повторюсь, интересными. Например, о том, как ему случилось переводить стихи юного Иосифа Джугашвили, но не случилось эти переводы опубликовать.
Он неторопливо говорит, а я весь превращаюсь в слух, чтобы запомнить в точности и донести до жены, донести до друзей – тоже в точности.
Потом я уезжаю, возвращаюсь через полгода, и Арсений Александрович снова рассказывает мне – в точности о том же и в точности так же.
Да и другим моим знакомым, которым посчастливилось обратить на себя внимание Тарковского, он, оказывается, рассказывал не примерно то же, как все мы, а в точности то же и так же.
Теперь в «Знамени» мы называем такого рода устные рассказы «отлившимися в мраморе»[318].
Я, боже сохрани, никак не сужу большого поэта. Да и как мне судить, если и сам я делюсь сейчас с вами историями, в точности повторяя то, что уже (может быть, даже не раз) слышали мои друзья.
Поздняя осень, а скорее уже и зима 1981-го. Сидим на кухне у Давида Самойлова в компании с Юрием Левитанским. Больше вроде бы нет никого, что редкость. Так как обычно, когда Давид Самойлович наезжал из Пярну в его просторную квартиру набивалась уйма народу, а тут как-то даже пустовато. Поэтому и не в большой комнате, а на кухне. Выпиваем, конечно, но по чуть-чуть. И разговор заходит о приближающемся 60-летии Юрия Давыдовича, о том, дадут ли ему по этому случаю орден[319] или как.
Юрий Давыдович, внешне обычно невозмутимый, даже флегматичный, но внутренне всегда мятущийся, начинает нервничать: «Ну, что дадут, что дадут? В лучшем случае „Знак Почета“…»[320]
Еще по чуть-чуть, помолчали, коснулись какого-то другого сюжета. И вдруг Давид Самойлович спрашивает: «Юра, ну скажи по-честному ты ее любишь?»
«Кого ее?» – не сразу, скажу по-нынешнему, «врубается» Левитанский. «Советскую власть, естественно, ты любишь или нет?» – не отстает Самойлов. «Терпеть не могу» – ответ однозначен. «Вот, – задумчиво-задумчиво произносит хозяин кухни. – Так почему же ты ждешь, что она тебя будет любить больше, чем ты ее?»
Женщинам меня, скорее всего, не понять, а вот мужчины наверняка разделят завистливое восхищение героем моего следующего рассказа.
Я о Давиде Самойловиче Самойлове.
Он всегда был отнюдь не прочь выпить, а по вечерам – особенно под хороший разговор – мог принять на грудь вполне изрядно. И пьянел, конечно.
Зато с утра был свеж, как поцелуй ребенка. Умылся, кофейку попил – и за работу. В чем я с несомненной явностью убедился, когда в середине 1980-х приехал в Пярну – отчасти по журналистской надобности, а отчасти и как гость. Так что ночевал я в гостинице, а завтракал, обедал и ужинал, когда застолье приобретало особенно масштабные очертания, у Самойловых дома.
Галина Ивановна, как всякая хорошая жена, с нашим пьянством, конечно, боролась. Но что простодушные женские жалобы и пени супротив мужского упрямства и мужских же хитростей! Подробности пусть уж так останутся в моей памяти, достаточно сказать, что в гостиницу возвращался я, тогда тридцатипятилетний, буквально на автопилоте, а утром едва мог глаза продрать. Какие уж тут думы о судьбах русской поэзии, но и журналистская надобность, и гостеприимство Галины Ивановны неотвратимо влекли меня в дом поэта.
Вхожу в одно из таких утр. Давид Самойлович, как обычно, уже за письменным столом, разбирает почту, что-то быстро просматривает и, подняв мне навстречу голову, спрашивает: «Помните, мы с вами вчера говорили об Иване Жданове?»[321]. Как не помнить, если едва не полвечера ушло на обсуждение того, что вскоре станут называть метаметафоризмом, и я, в ту пору любитель всего необыкновенного, стихами Жданова пламенно восхищался, а Давид Самойлович, как забыть, отнесся к ним хоть и приязненно, но скептически. «Ну так вот, – продолжает хозяин дома, – я только что получил от Жданова письмо. И с ним три его стихотворения. Хотите, прочту?»
Я, конечно, хочу, и Самойлов, подслеповато вглядываясь в машинописные листки, читает. Одно стихотворение, другое, третье. «Нравится?»
Я, стряхнув уже с себя остатки похмелья, принимаю важный вид эксперта и говорю: «Два вполне, мне кажется, для Жданова обычные. А вот третье – ну, просто из лучших, самых у него сильных». – «Может быть, даже запомнили что-то?» – уточняет Давид Самойлович. Память на чужие стихи была у меня тогда вполне себе цепкой, и я почти без натуги воспроизвожу с голоса четыре, а то и шесть строчек.
И вот только тут Самойлов расхохотался, опять же как ребенок. Оказывается, день он начал с того, что, вспомнив наш вчерашний разговор, тут же одно за другим написал три «ждановских» стихотворения, в том числе и из самых, как я оценил, сильных. Мало того, он даже не поленился напечатать их на машинке, чтобы произвести впечатление…
Да, на меня одного, единственного слушателя. Поэтому я секунд двадцать, конечно, дулся, но потом тоже расхохотался.
Так мы, хитро переглядываясь, и смеялись вдвоем, пока не заглянула Галина Ивановна и не позвала нас завтракать.
О том, как осенью в 1983 году случилось мне побывать в Пярну, у Самойлова, я сейчас рассказываю спустя десятилетия. А Давид Самойлович, оказывается, еще тогда же занес свои впечатления обо мне в дневник: «Он целеустремлен, честолюбив, играет в игры. По натуре эгоцентрист. Окружающим, кроме литературы, по-видимому, интересуется без остроты».
И – вот вам человек ума необыкновенного! – ни в чем ведь не ошибся. Что и по этому роману, я думаю, видно. Поэтому читать меня, эгоцентриста, стоит только литературоцентристам. Погодой, природой, политикой, женщинами, мало ли чем еще я, конечно, интересуюсь. Но, прав, прав Самойлов – без остроты.
Заскучав сочинять рецензии, я еще в бытность свою «литгазетчиком» придумал, помнится, под себя форматик. Рецензия-диалог он назывался. То с прозаиком Анатолием Кимом поговорю о первой стихотворной книжке Миши Поздняева[322], то кинорежиссера Сергея Соловьева попрошу поразмыслить об одном из нашумевших романов.
316
Чкония Даниил Соломонович (1946) – поэт, переводчик, соредактор (с Ларисой Щиголь) журнала «Зарубежные записки» (2005–2011). Живет в Кёльне.
317
«Пока я не опубликовал восторженную статью…» – «Страстно я презираю Вашего Чупринина!!! – в письме Станиславу Куняеву от 6.07.1979 откликнулась на эту статью Татьяна Глушкова. – Прочла сейчас необъятную его статью про Морица-Макбета, напечатанную, конечно, у Емельяна{24}. Этот Ваш Чупринин отыскал в помойке „ключевую воду поэзии“, традиции Эсхила, Гесиода, Софокла, Вергилия – и прочих по списку, – а также испытывает радостную сладость благодарного понимания“ высокой морицыной поэзии (…) Вот гнида… Ну, что в поэзии этот раб понимать не может, – про то знаете и Вы сами. Бить шваброй мокрой надобно этого Вашего Чупринина» (Цит по: С. Куняев. Мои печальные победы, с 484).
318
«Мы называем такие устные рассказы «отлившимися в мраморе» – «Пластиночки», – припомнила в Фейсбуке Людмила Казарян слово, каким Анна Ахматова обычно называла такие рассказы. «Леонид Григорьевич Григорьян, – прибавила Жанетта Радул, – называл такие повторения «поставить пластинку», и тоже этим пользовался иногда. Особенно когда знал, что ждут от него «мемуаров, историй, баек».
319
Ордена – эти знаки отличия воспринимались многими писателями как своего рода охранная грамота, и, хотя я лично знаю крамольников, развешивавших их по стенам своего домашнего туалета, в советские годы отказался от получения правительственной награды, кажется, один только Владимир Осипович Богомолов.
320
«Ну, что дадут, что дадут?» – «Ордена тогда не дали… – прокомментировал эти слова Ю. Левитанского мой фейсбучный читатель Александр Журавель. – А почему хотелось – так ведь советских писателей уже этим „прикормили“. Уже как бы полагалось, тем более фронтовику…»
321
Жданов Иван Федорович (1948) – поэт, первая книга которого «Портрет» (1982) была воспринята критиками (и мною в том числе) как начало прорыва нонконформистов в советскую поэзию{25}.
322
Поздняев Михаил Константинович (1953–2009) – поэт, в годы перестройки намеревавшийся стать священником, а затем опубликовавший серию статей с жесткой критикой церковных иерархов и официальной политики Русской Православной Церкви.