Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 14



На миг действительность расплывается перед гармостом.

Но черный голубь – вот он, клюет зерно. Вестник без письма. Глашатай воли, высказанной ему некогда грозным родичем из уст в ухо, после назначения в Амфиполь.

В груди гармоста – человеческое сердце. Ему чудовищно страшно. Но не он же, в конце концов, виновен, что так все окончилось, а проклятый Антигон, везде и всюду распустивший молву о злом Кассандре, удерживающем без причин законного царя в крепости! Да! Гнусный Антигон, сумевший, неведомо как, вытянуть полномочия опекуна из рук совсем обезумевшей, если верить слухам, Клеопатры.

Все это так. И все же гармост нисколько не сомневается: сегодня уснуть ему не придется.

А тут еще этот тощий тупица, вылупивший глаза и не желающий понимать самых элементарных вещей.

– Вы еще здесь, полемарх? Вы что, плохо слышите?

– Я хорошо слышу, уважаемый гармост, – сухо отвечает десятник. – Прошу предъявить письменный приказ наместника.

Что?!

– Вы с ума сошли, – неожиданно для себя самого, не кричит, а шепчет гармост.

Ксантипп сухо качает головой:

– Нет. Это вы сошли с ума. И я, в соответствии с уставом гарнизонной службы, принимаю на себя полномочия гармоста. Сдайте оружие. Вы арестованы.

Жесткая улыбка на миг обнажает желтоватые зубы:

– Не бойтесь, гармост, я не стану кормить вас грибами. Но все, сказанное здесь, вам придется повторить в Пелле, перед благородным Кассандром. И…

Договорить он не успевает. Удар, пришедшийся точно в затылок, не защищенный шлемом – зачем шлем в мирное время? – опрокидывает Ксантиппа на пол, и глухонемой раб гармоста ловко и умело скручивает полемарха по рукам и ногам, а комендант Амфиполя, обойдя стол, присаживается на корточки над лежащим, и в глазах его нет никакого злорадства.

– Простите, Ксантипп, – впервые он, чопорный и церемонный, называет подчиненного так, без чинов, – но мне и так придется держать ответ перед наместником. Перед всей Македонией. Перед историей, наконец. За то, что проглядел врага в гарнизоне и позволил наймиту Одноглазого подло расправиться с законным господином нашим и его почтенной матерью! Вы предстанете перед судом! И я не завидую вам, цареубийца!..

Сорвав с груди связанного серебряную бляху, он поднимается на ноги, направляется к двери, жестом приказав немому следовать за собой.

На самом пороге гармост останавливается. Оборачивается к лежащему, и сквозь легкую дымку, заволокшую глаза, Ксантипп видит: подбородок гармоста дрожит, а руки трясутся.

– Простите, полемарх, – очень тихо повторяет гармост. – Вы храбрый человек, а я нет. Мне тоже страшно. Но у меня дети. Семеро. Шесть девочек и сын. А вы ведь, кажется, одиноки, Ксантипп? Мне, право же, очень жаль…

Прикусив дрожащую губу, он трудно, с захлебом втягивает воздух.

– И все же я завидую вам, Ксантипп.

Дверь бесшумно затворяется.

Тишина.

Только мерный, невероятно громкий перестук сердца.

И гулко бродит по столу, поклевывая зерно, черная птица смерти…

Все кончено. Ничего не будет. Ни свадьбы с пятой дочерью соседа Креонта, ни похода в Азию под знаменами молодого царя, ни Фригии!.. Вообще – ничего… А будет только дорога и боль – о, какая боль!.. Все знают, как страшно казнят цареубийц!.. И хмурый Харон-перевозчик в утлой ладье… А там, за Ахероном, его встретит страшная тень упырихи…

Будь ты проклят, Кассандр-клятвопреступник!

Исступленный женский визг, ворвавшись в невысокое окно, вновь спугнул глупую птицу, и над головой затрепетали бестолковые крылья.

Еще один крик, потише, словно бы взбулькивающий.

Теплая капля упала на щеку.

Больше – ни звука.

Конец.



Обрывки мыслей ползают внутри черепа, странные, непривычные, словно бы и не принадлежащие ему, десятнику Ксантиппу, не привычному к цветастым словам.

Десятник думает:

прощай, мальчик Искандар, не пожалевший своему воину Фригии…

прощай, базилевс Александр, сын Александра, так и не успевший стать Великим…

до скорой встречи, мой государь!

Спазм удавкой перехватил горло, накидывая на сознание покрывало блаженного забытья. Бросил во тьму. И откатился, выпустил обратно, в день, в свет, ошпаренный волной ослепительно-жгучей боли.

Над приоткрывшим глаза полемархом – тяжелое квадратное лицо с крутым лбом. Невыносимо, режуче ноет голова слева, чуть дальше виска.

В руке крутолобого гоплита – нож, измазанный кровью.

– Слушай, начальник, – торопливо, вперемешку с каплями слюны выбрасывают слова тугие губы «бычка», – он пока еще там, у персов… Но он скоро придет! Помнишь: ты бил меня по щеке? Взамен я взял твое ухо. Мы в расчете. А теперь – беги…

Нож, похожий на жирную сельдь, вспарывает путы. Это, оказывается, не так уж трудно: Ксантиппа вязали неумело, чем под руку попадется. Попался шнур от звонка. Повезло. С сыромятиной пришлось бы повозиться.

– Прыгай в окно, начальник! – «Бычок» резко, но с расчетом полосует себе грудь крест-накрест. – Беги к коновязи! И дуй отсюда! Наши не заметят, не бойсь, даже Таракан! Ну же!.. Сейчас я закричу!..

Он осторожно заваливается на бок, поудобнее укладывает голову и откидывает руку, изображая верного присяге воина, увы, не сумевшего пресечь бегства преступника…

– Почему вы не?.. – Отчего-то Ксантиппу очень важно понять это, он готов даже промедлить пару бесценных секунд.

– Ну-у… мы люди простые. Кассандр неплохо платит… А мальчонка все-таки был перс…

– Но почему же тогда?.. – Ксантипп все еще медлит, уже перекинув ногу через карниз. – Со мной?! Почему?!

– Мы, как и ты, присягали царю, а не наместнику. А потом… беги же!..

– Ответь, прошу тебя!

– Ты не поверишь, начальник, – в выпуклых глазах «бычка» бродит такая обида, такая злоба и ненависть, что Ксантиппа – именно теперь! – пробирает дрожь, – ты не поверишь, но Царь Царей, пухом ему земля, подарил мне Вавилон, и он сдержал бы слово, если бы его не убили!..

Афины.

Конец весны года 469 от начала

Игр в Олимпии (307 год до Р.Х.)

Македонцы покидали город, пытаясь сохранить лицо.

Под грохот меди и переливчатое пение флейт.

Под шелест боевых знамен, гордо плещущихся в порывах ветра на высоких, пурпурных, увенчанных лавровыми венками и оскаленными медвежьими мордами древках.

Идеально ровная колонна, издали удивительно похожая на тускло серебрящуюся в лучах рассвета змею, чеканя шаг, спустилась с Пникса, оставив ворота Акрополя распахнутыми настежь, четко промаршировала по узеньким улочкам, ухитряясь не ломать строй даже там, где переулки изгибались под самыми причудливыми углами? – и замерла у городских ворот, ожидая дозволения победителя следовать восвояси.

Сверкая начищенными доспехами, каменея тяжелыми, схваченными натуго ремешками шлемов подбородками, воины стояли по шестеро в ряд, а по обеим сторонам колонны, улюлюкая, плюясь, выкрикивая проклятия и грязные пожелания, бесновалась афинская чернь, дождавшаяся, наконец, своего часа и сполна наслаждающаяся кратковременной вседозволенностью.

Гнилые фрукты, тухлые яйца, даже дохлые крысы, специально со вчерашнего полудня, когда было извещено о предстоящей забаве, выдерживаемые запасливыми афинянами на солнце, – тучи всей этой мерзости летели в македонцев, и стаи жирных мух с недалекого мясного ряда уже жужжали свои нудные песни, усаживаясь на испятнанную бронзу и все наглее пытаясь заползти под металл, туда, где пованивало и подрагивало теплое, мокнущее, доступное укусу живое тело.

И это было невыносимо. Руки воинов тянулись к рукоятям мечей, согласно договору о сдаче оставленных им победителями, и сариссы* подрагивали, готовые опуститься. Казалось, еще всего только миг продолжатся издевательства толпы – и бронзовая змея вздрогнет, раскинется веером, рванется вперед, круша, давя и преследуя без пощады вопящий, топчущий друг друга комок обезумевшего двуногого зверья.

Ничего не стоило бы разогнать скопище охлоса, распаленное мнимой беззащитностью тех, перед кем вчера еще оно пресмыкалось, но пальцы закаленных бойцов бессильно замирали, так и не сомкнувшись вокруг роговых рукояток.