Страница 34 из 71
— Зачем тебе инструмент? Не буду…
— «Не бу-уду», — словно обидясь, говорит Шурка. — А ты слыхал, что Андрей Киселев про инструмент сказал? Не хватает его у трактористов, а нам потом в самый раз пригодится. Понял. Полезай…
— Понял! — бодрюсь я перед дружком и просовываю голову в амбразуру стены. Из каждого угла мерещится жуткое и косматое, но я хочу справиться со страхом, оттого лихорадочно ориентируюсь в темноте. Вот здесь должны лежать молотки и клещи, там, под верстаком, закаленные зубила и лерки для нарезки резьбы на болтах, в отдельном ящике гаечные ключи… Шурка принимает инструмент в подол рубахи. И еще я снимаю с гвоздя над верстаком ножовки — по дереву и по железу, и тут уже он пугливо шепчет:
— Скорей, скорей.
— Кувалду надо?
— Да сдалась она!
За огородом честно делим инструмент и прячем в навозной куче. Не сходимся только на одном: обоим понравилась столярная ножовка с красивой фигурной ручкой.
— Зачем она тебе? — уперся Шурка. — Возьми эту, она еще и железо может пилить. Бери, я же себе хуже делаю.
Обидно, но я соглашаюсь.
— Слышь, Шурка, а чертям-то сегодня нечем будет ковать! — Мне и вправду чудно, как это в двенадцать часов ночи придут, а инструмента нет. Довольный и возбужденный, пробираюсь возле заборов домой…
Утром меня будят истошные крики и рев. Они доносятся с улицы, с дороги, по которой — слыхал сквозь сон — протарахтела полуторка, наверное, трактористов повезли на смену. (Их всегда рано провозят). Ругалась Шуркина мать, телятница, потому что так, как она, никто у нас в околотке не ругается.
— Острожник, каторжник, со свету меня сжить хочешь! Да холера тебя навязала на мою шею! Получай, варнак!
И тут опять раздался такой рев, что у меня мурашки по спине забегали. Отбросив в сторону одеяло, я опрометью кинулся к сеношному окошечку. Били Шурку, моего дружка. Били волосяным путом, каким треножат на лугу колхозных кобыл. Шурка порывался бежать, но мать держала его цепко и вела к нашей ограде. Позади шагал Сидор Сорокин и упрашивал:
— Оставь, Евдокия, хватит драть парнишку!
Но она будто не слышала кузнеца, раскрасневшаяся, растрепанная, опять замахивалась путом, и Шурка орал как под ножом.
— Опасна тебя затряси! Сколько ты мне будешь нервы мотать, безотцовщина? Ты зачем с ним спознался? Он, змееныш, под мост тебя потянет, людей раздевать начнете! Этому я тебя учила, варнак, этому?
Дальнейшую картину я уже не видел, стремительно, по-кошачьи, забравшись в дальний угол чердака нашего большого крестового дома. Там уже не раз приходилось укрываться мне от гнева отца, и вот теперь я забился в этот угол, куда взрослый человек и не пролезет.
У палисадника собрался народ, и по голосам я понял, что отца нет, видно, еще сети смотрит на озере, а мать только руками всплескивает и жалуется кому-то:
— Ой, да за ними не уследишь! Без догляда да без надзора, лезут куда не следует…
Шурка еще громко всхлипывал, швыркал носом и опять принимался реветь, но Евдокия одергивала:
— Не блазни, покажи, где молотки попрятали.
— Я думаю, он сам принесет инструмент, — спокойно произнес Сидор.
— Ну-ка, неси, тракторист непутевый, — сказал кто-то мягко и добродушно. — А твой где, Катерина? — по голосу я признал Ваську Батрака и еще сильней сжался в своем убежище.
— Ушмыгнуть успел. Наверно, в картошке или конопле спрятался.
Шурка, по всему, убежал за инструментом к навозной куче, а возле калитки взрослые уже вели неспешный разговор, и теперь мне отчетливо был слышен глуховатый и спокойный голос кузнеца:
— Раненько я сегодня в кузницу пришел. То, се надо поделать, днем, думаю, люди подъедут оборудование устанавливать, Посовался туда-сюда — ни молотка, ни зубила, ни шила, ни мыла… Ну, думаю, не иначе как наша орда побывала. Кому, окроме них! Мы ведь последние три ночи подряд тюкались с Василием… Сенокос. То болты надо нарезать, то штанги у косилок летят, то серпы опять же точим. Вот и тюкались. Кто за нас сделает, никто…
Раздавленный, одинокий, лежал я в углу чердака, перепачканный пылью и паутиной, лежал и плакал. Мне не хотелось плакать, но горькие слезы катились сами собой, и не было сил удержать их. Не мог и утерпеться — в углу было тесно — ни руки приподнять, ни развернуться поудобней. Плакал я от обиды и стыда. От того и другого. Так плачут только в детстве — чисто, светло, безутешно. И не унять никому эти слезы, пока не выплачется сердце, не отмякнет навстречу добру и справедливости.
Но вот я услышал, как подошел к мужикам Шурка и гремя вывалил из подола рубахи кузнечный инструмент. И я всей кожей почувствовал этот железный стук прочно закаленных гаечных ключей. Хорошо, что не вижу нашего позора! Меня вдруг наполняет грусть и безразличие ко всему, что произошло: к несбывшимся нашим планам, к Шуркиному, первому в жизни, предательству (как еще это называть?), от которого еще недавно было больно и тяжело.
— Ну, а напарник твой где? — это говорит Васька Батрак. Шурка молчит, но мне уже хочется зачем-то, чтоб он до конца раскрылся и указал на чердак, где я спрятался, чтоб и меня выволокли и отстегали волосяным путом. Ну что ты, Шурка? Но Шурка молчит. Тогда заговорил опять Васька Батрак, и я представил, как диковинно и широко торчат в стороны его галифе.
— Значит, в трактористы готовитесь? Что ж, молодцы! Только вы прибегайте к нам почаще, вместе прибегайте, мы ж не обидим… Колька, Ни-колка, — громко зовет меня молотобоец, — хватит в ботве сидеть, вылезай, пошли точило крутить. И городского с собой веди. Колька-а…
Нет, я не спустился с чердака, не слез и тогда, когда разошелся народ и смолкли Шуркины всхлипывания. Когда в доме стало совсем тихо (отец с матерью отправились на покос), я ушел к Засохлинскому острову, где долго бродил в одиночестве, и мне казалось тогда, что не будет больше счастливых дней, что и нет впереди ни просвета, ни радости. Уж лучше выпороли бы путом, которым треножат на лугу колхозных кобыл, чтобы боль моя не казалась такой бесконечной и безутешной…
Но все проходит в жизни. Стираются давние обиды и горести. Стерся навсегда след нашей деревенской кузницы, построенной из единоличных амбаров. Ни бревнышка, ни холмика не осталось на том месте, где я, окончив школу, сам работал молотобойцем, в огне и дыму клепал лемеха плугов, выгибал замысловатые поковки, выковывал болты и гайки, и мне представлялось тогда, что нет прекрасней и значительней дела на земле, к которому я тянулся с малых лет. Но возникали новые мечты, и жизнь погнала меня по земле нашей — на север и на юг, и в другие края, заставляла напрягаться на другой грубой работе. Хотя и там, далеко, в тайге или на море, нет-нет да и обдавало сердце горьким дымком детства, сладостным духом приземистой черной кузницы, похожей на всклокоченного после сна деревенского мужика.
Стёрлись и прощены памятью наши детские обиды и разочарования. Но навсегда осталось в душе чистое и сказочное чувство к миру, которое запало в сердце в юную пору и которое жалко и страшно растерять теперь до срока.
ДЕВОЧКА С СИНИМИ ГЛАЗАМИ
Незадолго перед новогодними праздниками в нашем третьем классе появилась новенькая. Учительница Анастасия Феофановна на первом же уроке поставила ее перед классом у доски, сказала, что звать девочку Нина и она будет учиться с нами. Добавила, чтоб новенькую никто не обижал, а она поскорей освоилась и подружилась со всеми.
— У-у! — глухо прогудело в холодном классе.
Анастасия Феофановна усадила новенькую за парту рядом с неторопливой, спокойной Зинкой Субботиной. Девчонки, наверное, познакомились раньше, они по-свойски улыбнулись друг другу, а всем другим досталось вытягивать шеи и пялиться на новенькую из глубины фуфаек, перешитых, перелатанных лопатин-пальтишек. Я тоже выпростал голову, откинув на плечо воротник козлиной шубы, сшитой матерью из плохо выделанной отцом овчины. В этой шубе я сижу за ледяной партой, «как туз бубей». Так однажды высказалась мама, обряжая меня в это тяжеленное, но теплое одеяние.