Страница 7 из 8
— Гениальный ход! — сказал мой профессор, — Но как же нам теперь быть?
Прежде всего не надо ломать себе голову, сказал доктор Хинц, над антагонистическим противоречием между понятиями «человек» и «утрата творческого мышления». Но тут доктор Феттбак напомнил нам, что «счастлив мира обитатель только личностью своей», и заявил, что личность немыслима без творческого мышления, каковое он, Феттбак, готов защищать до последней капли крови.
— А если научная конференция вынесет иное решение? — спросил доктор Хинц.
— Тогда другое дело! — ответил Феттбак, — Не стану же я упрямиться, как иные чудаки.
Конференция, созванная по инициативе профессора P.-В. Барцеля, большинством голосов вынесла резолюцию, чтобы творческое мышление и впредь рассматривалось как нечто, без чего немыслим образ человека, и чтобы оно пропагандировалось в литературе и искусстве, но в то же время допускала возможность абстрагироваться от него в научно-исследовательских целях.
Я слышал, как мой профессор вечером рассказывал об этом жене. Но фрау Анита, которая, кстати, хранит теперь свою бутылку «Apricot Brandy» возле кровати в тумбочке, плохо следила за полетом мысли мужа и только поинтересовалась, был ли на докторе Хинце его красивый жилет. Но мой профессор, разумеется, не обратил внимания на то, как был одет доктор Хинц.
— У него, — сказала фрау Анита, мечтательно глядя вдаль, — такой замечательный жилет винного цвета…
Теперь, для того чтобы работа быстро продвинулась вперед, потребовалась еще новая идея моего профессора, он ввел понятие «формирование личности». (Нет нужды особо распространяться о том, что я с самого начала внес в это посильную лепту. Вынутые мною карточки я отнес в котельную и приобщил к сложенной там макулатуре: теперь была уже полная гарантия, что никто их не обнаружит. Соблюдая осмотрительность, я изъял только желтые карточки, обозначающие второстепенные качества, такие, как отвага, самоотверженность, сострадание и так далее; это излишние свойства, хоть человек, кажется, и неохотно с ними расстается.) Итак, теперь проводилось различие между личностями сформированными и несформированными. Личности, сформированные тремя исследователями, медленно, но верно приближались к Генриховой идеальной модели. Несформированные же, из которых, к сожалению, еще и в наше время состоит основная масса людей, могли быть признаны анахронизмом и оставлены без внимания.
Таким образом, формируя личность человека, пригодного для благодеяний Сисмаксздора, его постепенно разгружали, освобождая от целой кучи бесполезного хлама. У доктора Хинца, как он нам признался, было такое ощущение, что мы наконец-то приближаемся к состоянию истинности, критерием которой служит годность. А исходивший от Генриха поток информации, подбадривавший нас в течение какого-то времени, вдруг застопорился. Мы пошли ему навстречу. Удалили такие качества, как, например, верность своей точке зрения, — что это еще за штука такая, и разве бывают точки зрения, верность которым нужно соблюдать при наличии совершенной системы? А к чему человеку фантазия? К чему чувство красоты? Мы вошли в раж и стали черкать и черкать. Нервы наши были натянуты как тугая струна, когда мы ожидали от Генриха ответа. И что же он заявил? ТАК НЕ ПРОДВИНЕМСЯ НИ НА ШАГ. МНЕ ГРУСТНО. ВАШ ГЕНРИХ.
Редко трогало нас что-нибудь так, как грусть этой машины. Мы готовы были пойти на крайние меры, лишь бы только его развеселить. Но что же это за крайние меры?
— Разум? — робко спросил доктор Феттбак.
— Его давным-давно можно было убрать, — сказал доктор Хинц, — тем более что это не качество, а только гипотеза. Но ведь вой поднимут, если это признать публично! — И он поглядел своим цепким взглядом вслед фрау Аните, которая, вынося из комнаты пустые чашки, покачивала бедрами — эту странную походку она усвоила с недавнего времени.
— Секс, — вдруг предложил доктор Феттбак, покраснев и по ошибке вонзив зубы в бутерброд с ветчиной.
Ответом ему было молчание. В смятении разошлись мы по своим углам. Сомнений не было: кризис держал нас в тисках. Уже на пороге ночи, то есть той самой поры, когда якобы все кошки серы (что неверно), я выискал своего хозяина в кустах, отделяющих сад Барцелей от беккельмановского. Он обратился ко мне с речью.
— Макс! — сказал он мне. — Макс, радуйся, что ты не родился человеком!
Подобное поучение было совершенно неуместным. А кем же, интересно, хотел быть он? Котом, что ли? Эта мысль, уже сама по себе, означала дерзкий вызов моим представлениям о пристойности.
Мой профессор проявил истинный героизм. Он, я знаю это хорошо, лишил сформированную личность разума и секса и снова прогнал ее сквозь компьютер. На нем лица не было, когда он пришел домой. Оказывается, Генрих изверг гневные слова: НЕ ПРИСТАВАЙТЕ КО МНЕ С ПОЛУМЕРАМИ!
Этой ночью мой профессор наконец-то вытащил из металлического ящика свое Рефлексообразующее Существо, чтобы сравнить данные этого создания и Сформированной Личности. В эти минуты он не мог не понять то, что я знал уже давно: Нормальный Человек был идентичен Рефлексообразующему Существу. И к чему было теперь качать головой, не возьму в толк. Не знаю, почему он не отправился сразу же к Генриху и не познакомил его с Существом. Этого человека я теперь отказываюсь понимать.
Из дому мой профессор уходит, как обычно, но спустя несколько часов я вижу, что он бродит по лесочку. Я забираюсь в кусты, не поздоровавшись с ним, потому что придаю большое значение соблюдению тайны в моей интимной жизни. (Замечу в скобках, что на сей раз речь идет о белой с черными пятнами Лауре жестянщика Вилле, кротком и привязчивом создании, которому так чуждо властолюбие.) Доктор Хинц все еще ходит к нам, хотя работа не ведется уже несколько дней. Является он по вечерам, когда моего профессора еще нет дома. На нем жилет винного цвета. Он целует руку фрау Аните, и они удаляются в гостиную, куда я за ними не следую.
Так как разговоры на ненаучные темы нагоняют на меня невероятную скуку. Иза возится с приемником в своей комнате, достигая при этом такой силы звука, что я влезаю в шкаф и прячусь под подкладкой меховой шубы. Затем я слышу, как в прихожей доктор Хинц и мой профессор вежливо здороваются друг с другом. Один уходит, другой приходит.
Полночь.
Слышу, как фрау Анита спрашивает:
— Что с тобой, Рудольф?
Мой профессор проходит мимо нее молча, каким-то необычно тяжелым шагом и запирается в своем кабинете, но я все-таки кое-как успеваю проскочить в дверь. То, что он извлекает из портфеля, — это вовсе не новые послания Генриха, а две бутылки коньяка, из коих одна наполовину пуста. Он сразу же приставляет ее ко рту и делает большой глоток. Затем начинает говорить.
Я, как известно, не робкого десятка, но мне становится страшновато.
— Регина, — говорит профессор прикладной психологии P.-В. Барцель, — фройляйн Кака! Стало быть, ты не хочешь меня, ты возгордилась. Ну, хорошо. Даже превосходно. (Так говорит мой профессор, поглощая содержимое бутылки.) Настанет день, когда вы не сможете не любить меня, милая барышня. Только вы уже будете не Какой и не Макакой, а таким же Рефлексообразующим Существом, как все прочие, а гордость я удалю у тебя при формировании твоей личности как нечто второстепенное и выдам тебя замуж не за твоего белобрысого мальчишку с унылой физиономией, торчащей из-под мотоциклетного шлема, а за Сисмаксздора. И свидетелем при вашем бракосочетании будет Генрих; этого оболтуса, этого наглеца я уж тоже как-нибудь поприжму. Он станет положительным с головы до пят, этот мерзавец, беспощадно положительным, и какой только жратвы я ему ни дам, выплевывать он будет только одно: ДА ДА ДА ДА ДА ДА.
Стучат. Слышу голос доктора Феттбака и предпочитаю…
На этом рукопись обрывается. Наш кот Макс, если только ее автором был действительно он, что нам представляется маловероятным, завершить свой труд не успел. Он умер на прошлой неделе, пав жертвой коварной кошачьей эпидемии. Скорбь, которую вызвало в нашем сердце известие о кончине Макса, не знавшего себе равных по красоте и характеру, усугубила эта находка в его литературном наследии. И, как это обычно бывает, когда автор был тебе лично знаком, нас смущает своеобразное, мы бы даже сказали искаженное, мировосприятие, лежащее в основе его произведения. Выходит, что и наш добрый Макс не стеснял своей фантазии. Даже собственный его образ, запечатленный в нашей памяти, отличается, и при этом выгодно, от образа рассказчика, исповедовавшегося только что перед читателями.