Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 29



— Ну, как же так! — недоумевал. — Столько пролететь, столько жить до весны, столько всего услыхать и вернуться с тем же, с чем улетали.

— Квасной патриотизм! — отчаявшись, выругал он скворцов. — Домоседская глухота!

Он не понимал упрямства скворцов и, раздраженный, перестал таскаться за мной…

Дятел не волновался больше за осиновое дупло: он раскатывал березняком свою песню и звал подругу. А мне слышалось уже не «быр-р-р», а многократное «дыр-р-р, дыр-р-р». Да разве обычные дырки продалбливал дятел?

По соседству с осиной за день вырос еще один песенный дом.

ЧЕРЕМУХОВАЯ НОЧЬ

Давно опушились вербочками тальники, вызеленились на них листочки, а черемуховый куст стоял неодетый и все кого-то или чего ждал. И как-то майским вечером ожил в нем соловей. Щелкнул-свистнул и… смолк. Нет, не пелось ему в голых ветках.

А земля дышала теплом, и чутко было, как росла-ворошила трава сухие листья под черемшинами…

И соловей не вытерпел: засвистел и защелкал на весь край. Да разве мог он выжидать, если куст на высоком берегу Крутишки снился ему в заморских краях, к нему торопился-летел долго и нелегко, для него берег он свою песню. И счастливый куст засветился в сумерках чистыми, легкими кружевами. Воздух стал пахуч и свеж, и тогда соловей весь превратился в звонкую вдохновенную песню. И чем громче и трепетнее он изумлял черемуху, тем больше и больше рождалось на ветках светлых кистей.

Была полночь, а в дальних юровских тополях проснулась кукушка. Не луна полнолицая своим светом, а соловей разбудил ее. И она до утра считала-сулила бессмертие певцу черемуховой ночи. А если он на самый короткий миг умолкал, в ивняках тревожилась варакушка, начинал скрипеть-припадать на ногу коростель.

Снова и снова поднималась и звенела соловьиная песня, и все рядилась в подвенечное платье черемуха. А земля стала так мила и молода — хотелось взлететь и смотреть на нее вровень с луной.

Казалось, пел только один соловей, а остальные лишь отзывались и несли, несли его песню по всей русской земле. И всюду зацвела белая черемуха…

Солнцевосход встречала черемуха невестой, волновалась и заглядывала в Крутишку. И солнышко дивилось на нее горячо и жарко, искало золотистыми лучами ночного певца. Не жар-птицу увидало оно, а всего-навсего скромно-серую птичку с темными усталыми глазами.

ЗЕМНОЙ ПОКЛОН

АЛЕКСЕЮ ЕРАНЦЕВУ

Серо-черным роем крутились вороны и горбоносые во́роны. С карканьем и курканьем вертелись они вокруг сокола, мешали и не давали ему подняться выше себя. Туда, где в чисто-голубых промоинах неба вспыхивало солнце и сверкали летящие на север чайки.

Небо и чайки звали сокола набрать солнечную высоту, и с нее оглядеть родимую землю. Звали улететь далеко, но сокол, как в сетях, бился и все не мог найти вылета из серо-черного роя. Он пытался соколиным боевым кличем разогнать их, однако они в суматохе «жалили», норовили щипнуть и вконец замаять его.

Нет, не осилить ему воронья… А может, он болен и ему как раз не хватает прозрачно-голубого простора над тучами? И вдруг до меня долетел вскрик сокола, и он, сложа крылья, понесся к земле. Она вырастала и вырастала в его глазах и закрыла их навсегда, когда сокол сшибся с нею грудью. Я не слышал удара, но мне показалось, как оттаявшая полянка вздрогнула и качнулась под испуганный березовый шепоток…

Сокол был уже холодный, когда я поднял его на руках. Крепко сложены крылья на груди, где билось гордое и… незащищенное сердце.

— Зачем же ты так-то… — горько промолвил я. — Ведь ты бы одним ударом огнива сшиб башку горбоносому ворону. Тогда в страхе разлетелась бы серая рвань, и ты бы рванулся в синюю высь. Вишь, как она растеснила тучи и голубиная голубь разливается небом, все шире и неогляднее сияет солнце. Ведь ты бы мог…



Слова мои запеклись на губах, а мысли спутались. Откуда-то с куч, бывших когда-то черемуховыми колками, остро и горько потянуло полынью. Воронье расселось по осинам, издали наблюдало за мной. Нет, не отдам я вам вольное тело сокола.

Охотничьим ножом вспорол глинисто-песчаную землю, докопался до могильно-студеной мерзлоты. И ее пробил, пусть высекались искры от ударов лезвия. А когда пошла теплая сухая земля, укутал зеленотканым мохом сокола, опустил его в глубь ямки.

Я не сказал «Прощай», хотя ох как скупа мать-природа на рождение отважных сынов. С одним я встретился в дальнем детстве, а с этим — когда отшумели русые волосы и забелели виски. Наверное, не удастся мне больше увидеть Сокола. Разве сын мой повстречается с ясноглазой птицей…

И в смерти своей он остался таким же свободным, каким родила и взрастила его природа. И поклонился он смертным поклоном самому дорогому на свете — родимой земле.

КУПАВОЧКА

Под нависью черемухи замерцала свеже-желтая головка купавочки. Она расцвела самой первой, но не бросалась в глаза, а как-то скромно жалась в тень. Дочка склонилась к ней и не дыша смотрела на купавочку. И шепотом, точно боялась потревожить цветок, произнесла:

— А щечки-то у нее зеленые…

И снова долго разглядывала купавочку. Поманила меня к себе и торопливо зашептала:

— Папа, слышишь, она о земле рассказывает. О бабушке Зайчихе и дедушке Барсуке, о солнышке и звездочках ночью. Слышишь?

Я поверил дочке. Мне самому слышалось, как юная купавочка радовалась родной земле, теплу и птичьим голосам, белоумытным березкам на пригорке. И, наверное, моей девочке.

Стоял я рядом с дочкой, и неловко мне стало за себя. Как мы порой восхищаемся чьей-то яркостью, удивляемся необычности, ахаем и спорим.

А где-то поднимается рожденный самой землей цветок. И когда он вырастает и раскрывается — мы не примечаем. Только после начинаем спрашивать-сетовать:

— А почему раньше-то не видели? Опять проморгали…

НА УВАЛАХ

Ивняковым ложком стекает в сиреневые сумерки говорливый ручей. Он то мурлычет и подрагивает усиками смородины, то бойко балагурит о чем-то, а ниже обрывчика закипает и бурлит, словно нечаянно запрыгнул в наш котелок. И, кажется, спрашивает о твоем заветном желании. «Не зря бродили? Не зря бродили? Увидали? Увидали?» — допытывается он и затаенно ждет ответа.

Закрываем глаза, и нет вечерней теплыни. Солнечный венец над головой, а впереди невозможно яркая полоска озими. И на склоне увала — светлый березовый девишник… Оттуда взмывает в небо сизый голубь и гордо планирует к земле. А нам видится не токующий вяхирь, а синяя птица невозвратимого детства.

Кто-то зажал в ладошке серебряные монетки, встряхивает их, и они чисто звенят над нами. Кто же? Белая трясогузка выпорхнула и плавно раскачивается на воздушных волнах. Она опустилась к зеркалу лывинки, деликатно откланялась и засеменила к ручью. Там возле своей самой красивой пигалицы закувыркался ушастый кулик-чибис и журавль курлыкнул одобрительно: «Кувырк!» Ему бы тоже хотелось побродить здесь на своих ходулях, может, даже потанцевать, да нужно вести подругу к избранному болоту.

На угреве течет из березы в бидончик прохладный сладкий сок. Сюда прилетела отведать его и рыжая крапивница, и синичка присела на сучок и тонко выпрашивает у нас: «Па-па, дай, па-па, дай!» Умолкнет она, и тогда донесется с дальней осины ласковая песенка златоголосой овсянки: «Жи-ви-и!.. Жи-ви-и!» Услышатся из леса напевы таинственных дудочек: «Пи-пи-пью, пи-пи-пью». Пойдем на них — и увидим стайку белесых гаичек.

Высоко на березе свила себе гнездо серая ворона. Снесла голубоватое, в веснушках яичко, и всех оповещает томно-протяжным карканьем. А ей и, право, хорошо! Внизу высвистывает скворец, солнечно распевают зяблики и пробуют свои голоса дрозды-дерябы. И видит ворона вдали на жнивье, как вышли кормиться зайчишки, как задумался о чем-то сине-черный косач на прозрачной березе, как зевает-дремлет у норы знакомая лисица…