Страница 20 из 29
Когда-то в детстве не верил бабушке, будто и на виду Шадринск, а пятнадцать верст приходилось отмеривать, пока достигнешь городской окраины. А сейчас сам гляжу на город и тоже на своих двоих приближаю его к себе. Забота, правда, совсем иная: донести грибы и ягоды. Забота… Жена — точно! — заговорит:
— Куда, ну куда мне девать твои грибы?! Квасить на пятом этаже или с балкона выкидывать?..
Она права: для себя впрок давно насолено и насушено груздей, грибов и опят, для себя хватит. Но вовсе не азарт и жадность гонят меня в леса, где столько пропадает всякого добра, куда уже перестали ездить даже на машинах и мотоциклах — все насытились урожайной осенью. А еще с вечера я думаю о друзьях по большим городам России, вокруг которых ничего не растет в опрятных и… пустых лесах. Там, чтоб возликовать на гриб ли, на ягодку ли, надо пускаться в дальние поездки, измучиться в толчее троллейбусов, автобусов, вокзалов. Мне-то ничего не стоит доставить приятное дорогим людям…
«Передохну и снова потопаю», — размышляю на теплой земляной глыбе, вывороченной с межи плугами, и случайно замечаю большого черного муравья. Он, как и я, отдыхает на гораздо меньшем комке земли, а рядом с ним тоже ноша — какой-то серый червячишко. До ближнего осинового колка, где находится, вероятно, муравьиное поселение, человеку довольно десяти минут ходу, а муравью пробраться через пахоту, да с добычей в придачу — пожалуй, дальше, чем мне до дома, и куда труднее — не ровным местом ведь семенить ему.
— Что же тебя-то гонит? — усмехаюсь муравью, приподнявшемуся на задних ножках. Он смотрит не вперед, а туда, откуда полз к лесу. Должно быть, обозревает, какой путь одолел…
Муравей прислонился спиной к сухой, прогретой за день земле, и нет-нет да и поглядит на свою ношу. А может, такая же забота у него, как и у меня? И гадать тут нечего: не себе он волочет червяка, а тем, кто остался в лесном доме. Может, нет особой и нужды в его добыче, но муравей несет и несет ее на своем загривке. Ну ясно, что с такой же думой, как и я. А почему бы и нет?
ТАЙНА БОРА
Быстро сблизили небо с увалом осенние сумерки, и пришлось мне свернуть на ночлег к первой куче свежей соломы. Было по-летнему тепло, лицо обдувал сухой хлебный жарок, и откуда-то дышал медком долгоцвет-донник. Устроился я так славно, будто под сараем, где бабушка сушила на пятрах всякие травы, И вдруг из глухоты бора донесся протяжно-тоскливый крик:
— Э-э-е-е-ей, э-э-е-е-ей…
Не успел он затеряться в полях, как послушное эхо послало ему вдогонку надрывный вопль:
— Ох-хо-хо-хо-о-о. Ох-хо-хо-хо-о-о…
Казалось, кто-то метался в темноте, искал и не находил выхода из леса. Замирали рыдания, и тогда, где-то рядом, снова вырастало слезно-просящее:
— Э-э-е-е-ей…
Но никто не отзывался. Только перемаргивались низкие звезды, да над бором, как чье-то рыжее ухо, осторожно высунулся краешек ущербного месяца.
Стало мне жутко. Как при ознобе, ошершавело тело, и почудилось, будто кто-то мягко крадется к соломе. Вот-вот глянет из тьмы в мое лицо страшная рожа, сверкнет дикими глазищами и завопит-оглушит меня своим: «Ох-хо-хо-хо-о-о…»
Медленно отходил страх, и в уши ласково наплывал голос бабушки:
— Слышь, Васько, што ране люди баяли про наш-то бор. Погинула в ем дева-краса Дуняша… Выпросилась она с родителями в город. А суседи по злобе-зависти нашептали зарным братьям Терешкиным: мол, злато-серебро оне крадче переправляют. Подкараулили лиходеи подводу у Богатского мостка, налетели с топорами и насмерть зарубили бедных родителей. Дуняше плечо поранили, да вывернулась она и в бор кинулась.
Бают, долго душегубы за ней гонялись, а настичь и посечь не могли. Увертывалась Дуняша, и топоры все по соснам попадали. К утру Терешкины из сил выбились, обезумели. Выбежали к мостику, и тут их подхватили люди добрые. Всех четверых суд судил, всех на каторгу угнали.
Дуняшу всем миром звали — не отозвалась. Всего и нашли — косу девичью отсеченную, к сосне смолой прикипела. А сама Дуняша, сказывали, обернулась белой лебедью и улетела в края заморские.
С той поры кажну осень кружат над бором стаи лебединые. Кричат, кричат жалобно, слезоньки их снежинками на землю стылую опускаются…
Ишшо баяли, будто не лебедью, а птицей ночной обернулась Дуняша. По осени о мамоньке с тятенькой рыдает, а душегубы Терешкины за ней гоняются. Слыхали люди, как топорами по соснам чакают…
— Э-э-е-е-ей… — донеслось до меня издали, и все стихло. Никто не тревожил ночь, спряталось в морок рыжее ухо. Еще темнее и глуше стало на земле.
…Позже не раз доводилось заночевать мне в бору. Но не ожила легенда о Дуняше, молчал и филин. И как подумаю — неспокойно бывает у меня на душе, словно утратил я близкого человека.
НАЗВАЛСЯ
Поднялся на взгорок от запруженного лесного ручья и не удержался — снял рюкзак с опятами, поставил корзину с груздями — присел на кромке взрослого березняка, что стена стеной белеет вдоль дороги. И как сдержаться, если открылся мне простор увалов, а на них испестренные «бабьим летом» перелески и рощи; лиловое пламя боярки по опушкам; жнивье с проглянувшей зеленцой и свежая чернь вспаханных пашен, а на них солнечные скирды соломы. А над всем раздольем теплое, хмаристое испарение, сытно пахнущее и свежеиспеченным на поду хлебом, и медом со ста трав, и наспевшим хмелем на кустах возле ручья…
Отдыхаю от трехведерной ноши, гляжу на увалы и слушаю, как проворно порхает над головой в березняке гаичка, роняет переспевшие листочки и нараспев спрашивает:
— Ты-ц где, ты-ц где?
— Чую, чую, чую… — поспешно отвечает ей подруга, повиснув на нижней ветке вниз головой.
Когда синицы углубились в лес, кто-то стеснительно вымолвил чуть не в самое ухо:
— Жу-ук…
И легкий, совсем легкий щелчок по брезентовой куртке…
Вздрогнул я и на лес оглянулся, а там никого нет, лишь нет-нет да и спустится желтой лепестинкой осенний листик. Ну, а кто же слово сказал?
Осмотрел откинутую полу куртки, куда что-то щелкнуло, а там лежит на лакированной спинке жук-чернотелка. Вроде бы свернулся «калачиком» и доверчиво отдыхает после пущай и недальнего перелета. Показалось, что и не живой он, а расшибся насмерть, только и успел назваться человеку, кто он есть… Мало ли разбивается ныне больших жуков о каски мотоциклистов, о кабины машин…
Притронулся пальцем к нему, и жук… шевельнулся. Стало быть, жив ты, бедняга! А может, ушибся? Или просто притворился, испугавшись меня, или этак удобней перевести дух?
— Назвался, а дальше-то что? — улыбаюсь и жду отзыв, хотя знаю — ничего он больше не «скажет». И экая он кроха передо мной, человеком, совсем беззащитная кроха! Вот захочу и покажу свою власть — раздавлю без особого на то усилия.
Подумал об этом и даже жарко стало: очень уж легко пришла на ум честолюбивая мысль. Добро, если бы матерый жук-вредитель, а тут и всего-то жучишко: ни навредить, ни даже царапнуть не способен. Где-нибудь карабкался по ветке березы, тужился-тужился и собрал силенки на свой полет, вырвался на волю и с лету шлепнулся. Молчком бы свалился — внимания я бы не обратил. Однако успел жук назваться, а там, мол, будь что будет…
Снова поглядел я на увалы, на хлебный пар, затуманивший ведренную даль, где раскинулся берегами реки Исеть мой город. А жука осторожно положил на ладонь: красоты вокруг вон сколько и без него, и что вообще значит эта кроха для земли, а все же…
— Познакомились-побеседовали, лети, брат! — подкинул я жука на ладони.
В неуловимый миг жучишко раскрыл лакированные надкрылья и улетел в сторону моего города. Не долететь ему: встретится на пути скирда соломы или хвойно-зеленая коноплина на меже и ударится он оземь. А перед тем, как упасть, застенчиво назовется: «Жу-ук». Или возьмет и добавит уже тише — «Жи-ив»…
НА ОПУШКЕ
На опушке вырубки возле вихлястой полевой дорожки много лет зрела осина. А за ней густели зябко зеленые осиночки. Такие тонкие, как лесной дягиль.