Страница 17 из 29
Как знать, может, последний раз встречает он утиную зорьку, последнюю ночь лежит на островке. Пробьет час — не станет Ивана. Не услышит больше, как болото Дикое живет… Да чего горевать-то. За свой век наслушался-натешился. Только бы охотники кусты берегли, если даже и знать не будут, чьи они и почему Ивановыми их называют.
СЕРДЦЕ СОСНЫ
Захотелось мне отдохнуть, а удобного места приглядеть долго не мог. По хвое сплошь щерились сухие шишки, нигде затравелого пятачка не видать. И тут впереди пень заметил. Заторопился к нему, рюкзак с потной спины заранее стянул и думаю: «Посижу на лесной табуретке, смолой и земляничным дыханием напьюсь. И дрозда заодно успокою: на чаепитие весь изозвался. А я тут как тут! Отчего бы чайком не попотчеваться, лесных ягодок не испробовать?»
С усталости и плюхнулся бы на пень, если бы не крестьянская привычка — непременно прежде от невидимой пыли табуретку опахнуть. Повел ладонью по срезу пня, да наклонился дунуть на него, как тут же руку задержал на полпути… Из самой сердцевины какой-то тонкий стебелек поднимается, и редкие слабенькие иголочки над ним вихорком торчат. Может, сорняк какой? Чему же больше пробиться из пня?
Еще ниже склонился и пуще того забеспокоился: чуть-чуть не погубил сосенку-кроху, еле вблизи заметную. Упади я на пень или шоркни по нему рукой — не расти бы ей тут…
Привалился я к трухлявому боку пня и даже на ершистые шишки не обратил внимания. И усталость свою забыл. Посмотрел из медной тесноты бора на синий высвет неба и подумал, как заглянуло бы сюда завтра теплое солнце, не нашло бы сосенки и загорюнилось бы о ней. И потекли бы по соснам тягучие горькие слезы…
Давным-предавным спилил здесь кто-то сосну вековую. Отпели ее дрозды и синицы, откуковала ей кукушка из боровлянских березняков. Но другие сосны не закрыли ее место в небе. И лились дожди на пень, и солнце единожды в день заглядывало сюда. И когда, казалось, совсем он иструх и вот-вот исчезнет память о сосне, из сердцевины его кто-то выглянул и моргнул зелеными ресничками. И тогда слетелись и сбежались лесные жители и заспорили между собой:
— Я выдолбил оконце, я освободил росток из деревянного плена! — крикнул пестрый дятел.
Большая синица пуще всех звенела, как она первой заприметила рождение сосенки. А рыжая белка махала хвостом-косынкой:
— Что вы! Я, я упрятала в сердце пня семечко, и потому-то появилась здесь сосенка!
И только дрозды не вмешивались в раздор, а высвистывали и всех-всех зазывали на чаепитие…
А сосны мудро шептали о чем-то в вышине, и солнце один раз в день заглядывало в синий высвет неба. И сосны, и солнце знали раньше всех: из сердца пня должна была взойти и подняться новая жизнь.
ПЕВУЧАЯ РЕЧКА
Между угоринами, то пашенными, то лесистыми, бежит сырыми низинами застенчивая речка-невеличка. Не враз ее и заметишь в буйной черемуховой волне и густоте ольшаника. Прячется она под нависью дремучих кустов и лишь ближе к Исети удивленно смотрит прозрачными омутами на недосягаемую лазурь неба.
Кажется, будто выбежала из сумеречной зелени русоволосая девушка, да так и замерла в изумлении. Дух захватило у нее от солнечного простора, от величавой красоты русской земли: там богатырский меднорудный бор, а там — березовые рощицы, и поля, поля неоглядные.
Давным-давно дали речке имя Ольховочка. А еще называют люди речку Певучая. Редко где встретишь столько птиц, сколько гнездится их здесь по чащам и на луговинах. И какие только голоса не услышишь!
Ранней весной стекают в реченьку звенящие переливы жаворонков, дарят ей скворцы замысловатые напевы и шлют с высоты привет журавлиные стаи. Не облетят стороной утки и кулики — останутся с нею на все лето.
Нескончаемые песни поются, когда распустится листва и разнесет ветер вздохи черемухи. И кого тут нет! С первым светом утренним и до вечернего тумана перекликаются кукушки, соревнуются меж собой славки и пеночки-теньковки, неповторимо звучны трогательные строфы певчего дрозда, и всю жизнь бы внимал искусным вариациям синегрудок-варакушек.
А больше всего славится реченька соловьями. Каждый куст свистит и щелкает.
Пройди неслышно кустами, всмотрись зорко и заметишь немало слушателей соловушки. Притих возле своей голубки нежный вяхирь. Раздувает он винно-красный зоб, но не осмеливается заворковать, малая выпь как села на ольховый сук у воды, так и застыла по стойке «смирно».
Соловьиные паузы заполняют скрипуны-коростели. Им подсвистывают погоныши, и где-то бьют перепела. И все голоса, голоса…
Ни на день не расстаюсь с речкой я. Закрою глаза, а передо мной все она, Певучая. Просвеченная солнышком, воспетая иволгами и соловьями. Соловьями на каждой ветке черемухи и бузины.
ИСТОКИ
Где же она, речка-то? Шел правильно, как наказывал отец, а воды вовсе нет и нет, лишь осока-шумиха шелестит и редкие ракиты жмутся еле-еле приметной низинкой. Может, все-таки в осоке и отыщу Крутишку?
Долго шуршал шумихой, разнимал ее, широкоперую, пока не наткнулся на потную землю, пока не посветила мне доверчивая струйка. Она, она, Крутишка… Сердце слышно заколотилось, и неунятное волнение обожгло-осушило губы.
Вода выструивалась тонко, плутала осокой, и ни кружкой, ни пригоршней ее не зачерпнешь. И я встал на колени, припал к прохладной источине. Она была свежа и на диво не пахла болотной затхлостью. И после питья захотелось разуться, зашлепать, как в детстве, босиком. Удержал себя потому, что воды столь мало и боязно расплескать-разбрызгать ее на осоку.
За неезженной осевшей насыпью — памятью об одном директоре совхоза, охочем до продолжения дорог — признал я степь. И совсем уверился, когда глянул на север. Низинка переросла в тальниковую ложбинку. Тут, неподалеку, должно быть урочище Квасница. К ней водила меня бабушка Лукия Григорьевна, все хвалила-похваливала здешнюю смородину:
— Ягода тутошняя, Васько, на особый скус.
Бабушка, когда мы приходили на Квасницу, не знаю почему, всякий раз крестила себя и уж после лезла в кусты, где ряса рясой висели на ветках крупные ягоды.
Помню, сначала я подивился на бабушку: разве можно брать бурую смородину? Она с улыбкой посмотрела на меня из тальника:
— Оне, Васько, завсегда едакие. Окрашиваются все равно бордовыми. Да ты испробуй их, испробуй!
Смородина оказалась спелой, даже вовсе не кислой, а густо-сладкой. Сколько ни ел — зубы «не отбил». И мы всегда носили отсюда тяжелые корзины буро-бордовой смородины, непременно делали привал у ближнего омутка. Бабушка черпала берестяным туеском воду, подавала мне пить и хитро щурилась. А когда я ахал, она смеялась:
— Уразумел-таки, пошто Квасницей зовется здесь Крутишка? От земли тут и ягода особая, и в омутинке не вода, а квас…
…Я не сразу решился разнять тальники. Прошло сколько? Ну да, тридцать лет минуло, а какие кусты сейчас низенькие-низенькие… Еще опасался не увидеть ягод, тех бурых и особых на вкус. И когда несмело развел по сторонам талины — с трудом приметил несколько мелких ягодок на смородиновых веточках. Руки опустились, талины сомкнулись, словно толстые старинные двери навсегда закрыли от меня мое собственное детство…
Вместо колков и ракит наступали на Квасницу пустошины, и мне подумалось: вот-вот утонут в дурбети последние кусты тальника с последними побегами смородины, с последней водяной жилкой Крутишки.
В гущине гранатника и репейника нашелся тот омуток с земляным квасом, только не было в нем воды. Неужто не пил я ее, неужто приснились мне в нем зеленые щурята? Нет же, она тут, самая она, Квасница. Вон и ложниковое течение водополицы с названием Алмазное. Даже кучка берез уцелела вблизи засмиревшей речки. Может быть, на них и облаивал наш пес Индус молодых тетеревов?
Снова путался я в осоке и луговых травах, пытался нащупать ускользнувшую струйку. А ведь подле течения Рассохи на моей памяти пугали глубью омута и речной разлив синел от весны до осени. И не только мой отец в детстве, но и мы с ребятами пытались изловить черные поленья щук. Но куда-то сплыли с берегов поднебесно-березовые леса, дубравы, зачахли ивняки и куда-то разбежалась черемуха. Нет, как будто и не было Сладкого куста, ежелетно черноглазого от ягод. А ведь тут он стоял, где растекалось весной течение Просешное. И всегда из него вылетали белые куропатки, шугали насмешливым гавканьем нас с дружком Осягой.