Страница 40 из 51
— Лыжню, Матвей!
Он неохотно ступил в сторону, торопливо подрагивающимн пальцами ухватил-таки пуговицу, пропустил ее через петельку и откинул покалывающие неизношенным сукном клапаны шлема. И побежал сбоку лыжни, мощно, красиво взрывая целину не прибитого ветрами снега, одного за другим обгоняя ушедших вперед лыжников, замечая, что и они, не желая ему уступить, наддали шагу, замахали палками. Но Матвей обходил их легко и красиво — откуда взялись такие силы? — снег радостно и высоко повизгивал под длинными ходкими лыжами, мелькали разгоряченные лица. Знакомые, дорогие лица его сослуживцев, бойцов строительного батальона, комсомольцев-добровольцев. Бежал, налегая на длинные палки, чтобы встать в голову колонны, где рдяно реяло, билось на ветру полковое знамя.
…Матвей открыл глаза и увидел склонившуюся над ним жену. Она виновато улыбнулась, скрывая вновь выступившие на глаза слезы.
— Пока ты ходила, я уснул, — сказал он, еще дивясь своему чудесному сну, и не удержался: — Видел сон. Помнишь, тот наш лыжный переход? Весь наш батальон. — Он закрыл глаза, что-то припоминая, и досказал: — Всех ребят видел, как мы шли. И чудо какое-то, Венька Проклов отстал от меня. В жизни такого не было! Венька-то сибиряк. Помнишь Веньку?
— Помню, помню, — заторопилась Алена. — И Булдакова Семена. Семена тоже видел?
— Семен шел со знаменем, и я его догонял. Чудно, — повторил он, жмурясь, — Аркадия видел Арбузова. Мать, когда умер он?
— В прошлом году, в марте, Матюша. А что видел-то про него? — спросила Алена настороженно.
— Да я клапана шлема стал подвязывать, а он сзади меня, торопит: «Дай, Матвей, лыжню!» Ну, значит, вперед пройти хочет. Я, конечно, уступил ему, не задерживать же батальон.
Алена вздохнула облегченно.
— Это неплохо, что так, Мотя, — улыбнулась стеснительно. — Значит, не звал он тебя за собой?
— Нет вроде.
— Ну и хорошо, — совсем успокоилась она. — Аркадий всегда был хорошим человеком. Уж такой добрый, как вспомню… Земля ему пухом.
А он вспомнил и других, своих друзей комсомольцев, и тех, кого уже давно нет, и тех, кто, почав и поставив на ноги город, названный в те далекие и такие близкие дни их именем, вернулись в отчие края. Многие из тех, кого знал и с кем был дружен, сейчас прошли перед его взором, поднялись высоко, стали большими и известными, а многие погибли на войне героями. Сам Матвей на войне не был; как ни просился, ни рвался, не отпустили — нужен был здесь, и потом перед фронтовиками чувствовал себя неловко, зная, что они за право быть первыми заплатили кровью. Правда, и он, еще задолго до победы, терзаясь той же мыслью, не жалел себя — тому доказательство его награды. Совесть Матвея Ведунова чиста.
Он прикрыл глаза, вызывая в памяти те дни и ночи, и они, осязаемые до боли, пришли.
…Матвей увидел себя в кабине полуторки полуголодного, с ввалившимися небритыми щеками, с глазами в красных ободках воспаленных век. Свой спецпаек он почти весь отдал Алене и детям, себе оставил ровно столько, сколько нужно было для того, чтобы сохранить силу рук, обязанных крутить баранку рулевого колеса да грузить тяжелые зеленые ящики в высокий кузов полуторки с красным флагом на борту. Флаг говорил об опасном грузе. Он возил на своей полуторке смерть врагу. Без отдыха, сна, полуголодный, месяцами не бывая дома.
— Алена, — еще не открыв глаза, окликнул Матвей, — помнишь день, когда отменили, карточки? Нам дали на заводе по пять булок хлеба, и я бегом пустился домой, прибежал — а ты уже кормишь детей и хлеба у нас на неделю. Ты постаралась…
Он улыбнулся и, дотянувшись до ее руки, положил на нее свою жесткую и горячую ладонь.
— Да, да, — сказала она. — Хлеба у нас было в тот день вволю. — И вдруг призналась: — А я так и не поела тогда хлебушка, разве только дольку.
Матвей удивленно посмотрел на жену.
— Я боялась, что хлеба снова может не быть. Знаешь… боялась.
Они замолчали, он — нахмурив брови и обратив взгляд в себя, она — замерев, глядя в его осунувшееся, колкое лицо.
Он вспомнил тот день: увидел себя, в руках своих булку хлеба, золотисто-зажаристого, с хрусткой, приподнятой жаром пузырчатой верхней корочкой, блестевшей маслом; он щедро режет его ломтями, не боясь кого-то обделить; увидел детей, их радостные мордашки и как они вольно едят хлеб, запивая молоком, шарами раздувая тугие щеки. А еще увидел жену. В руках у нее была матерчатая сумка, с которой он ходил на работу. Алена снарядила ему обед, но какой! Добрые полбуханки хлеба и бутылку неразбавленного молока.
— Чтоб все съел!
Она прильнула к его плечу, но тут же отпрянула, будто сделала что-то недозволенное, и стыдливо закраснелась, потупив глаза. Матвей вспомнил, как у него вдруг перехватило тогда дыхание, как он, впервые не стесняясь детей, порывисто обнял ее и ткнулся губами не то в щеку, не то в висок и только потом в раскрытые горячие губы…
Алена увидела, что он улыбнулся, и спросила:
— Ты что, Матюша, вспомнил что?
Он снова улыбнулся и ничего не сказал.
Потом раздался от входной двери звонок, заставив обоих вздрогнуть от неожиданности, — пришел врач, молодой, высокий, в белом халате, с санитарной сумкой с красным крестом. Он с улыбкой поздоровался, по-домашнему и по-свойски подсел к Ведунову, приложил легкую прохладную руку к его лбу в глубоких морщинах.
Матвей с готовностью делал все, что от него требовал врач, и только в конце, когда тот, положив свои руки на мосластые колени, как-то неуверенно посмотрел в глаза Матвея, старый шофер заявил твердо, как он умел всегда:
— В больницу я не поеду.
— Вам необходим совершенный покой, отец, малейшее сотрясение может вызвать второе кровоизлияние. Ведь у вас…
Хмурясь, он выписал рецепт на имя Матвея и ушел, оставив медленно тающий больничный запах.
Алена крепилась, Матвей видел, чего это ей стоило, и, желая успокоить ее, как мог пошутил:
— Слыхала, мать? Болезнь-то у меня ученая!
Ночь он опал плохо. Стонал и всякий раз стоном будил жену. Она всегда опала чутко, Матвей это знал и, боясь потревожить ее, глушил стоны в себе, отчего еще сильнее чугунела голова, давило виски. Под утро он уснул и снова — в который раз — увидел себя за рулем.
…Перед ним лежала, уходила вдаль дорога. Не асфальтированная, и не бетонка, и даже не гравийная — дорога-трудяга в рытвинах и колдобинах, с глубокими, как шрамы, колеями, и было у Матвея ощущение, что нет у нее ни конца, ни начала: дорога лежала перед ним, уходила за далекий, скрытый золотистым маревом горизонт. И туда лежал его, Матвея Ведунова, путь. Он вспомнил дороги, по которым многие годы водил свои машины, дороги разные: и такие, как эта, что лежала перед ним сейчас, и ровные, по которым машина идет как гладким льдом — ни тряхнет, ни качнет; но по-настоящему он любил дороги, которые требовали от него, как от водителя, умения, смекалки, упорства, борьбы.
Матвей включил передачу и плавно пустил машину с места, напряг зрение, выбирая, где лучше проехать, чтобы не забуксовать в глубоких, заполненных водой колеях. Он чувствовал подрагивание машины и то, как ее перекашивает на неровностях дороги, как она вдруг пошла юзом, в сторону правой колеи. Он стал быстро выворачивать руль в противоположную сторону, стараясь удержать машину ближе к бровке, поросшей зеленой травкой, но не удержал, и заднее колесо опало, потеряв опору, — машина накренилась, что-то затрещало, Матвея тряхнуло, и боль резко колыхнулась в голове, где-то в самой ее глубине. Он подумал, что ударился о верх дверцы, когда резко качнуло и чуть выше виска засаднило горячо. Он потрогал рукой, посмотрел на нее, пальцы были перепачканы кровью.
«Вот невезуха, — подумал Матвей. — Голова-то, черт бы ее побрал, болит как».
А уже где-то в груди разрастался, рвался на волю стоп, но он зажал его в себе, боясь потревожить Алену, которая, он все это время чувствовал, где-то здесь, рядом. И, желая скрыть от Алены ссадину на голове, он низко надвинул кепку. Она пришлась на рану, давила на нее, но Матвей терпел. Все мысли его были о том, как лучше и быстрее машину выручить из беды. И он, ощущая непроходящую боль в голове, не забывая о стоне, который мог вырваться в любую минуту из груди, — он там шевелился, как живой, рос, и с ним справиться было все труднее, — пытался зацепить машину передними колесами за сухое.