Страница 94 из 139
Ты думал. Да, он мог быть твоим, именно он мог быть твоим, именно такой, именно тот, о котором ты мечтал тогда, в Ленинграде, когда прикидывал: а может быть... Сейчас ты бы решил только «да», сейчас. Если бы тебе тогда то, что знаешь сейчас, или если бы тебе сейчас то, что ты имел тогда — те годы, ту энергию, то желание начать, никогда не останавливаться, стремление жить на всех оборотах...
Никто из них не знал, сколько тебе лет, ты привык уже, что дают тебе значительно меньше, и поэтому, когда спросила тебя Дойна, ты ответил: «Угадай!» — «Двадцать восемь!» — сказала Дойна.
Ты усмехнулся, Максим, как далеки эти годы.
— Почти, — ответил ты. — К сожалению, скоро двадцать девять.
Почти на десять лет меньше, неплохо же ты сохранился, черт возьми! Это как-то приободрило тебя, и ты стал легче поддаваться их детским шуткам, каким-то подростковым выбрыкам, хоть и лучше это у тебя получалось где-то в лесу или на безлюдье, чем в центре многолюдного городка.
Но ты отлично понимал, Максим, что тут тебя никто не знает и не узнает никогда, кто ты, да и не хотел бы ты, чтоб знали, а когда ты мчался наперегонки с мальчиком, сам радуясь перескакиваниям через клумбы не меньше своего маленького товарища, то ощущал разве что тень некоторого неудобства, но в то же время это вроде бы и освобождало тебя. Чем больше ты баловался, чем больше позволял себе мальчишеских выходок на улице, разрешал не думать, воспринимать лишь конкретное, тем больше высвобождался от чего-то тяжелого, чужого, даже грузного и вязкого, заскорузлого, налипшего на тебя, хотя в то же время и понимал, что поведение твое может выглядеть как минимум странным, а то и непристойно инфантильным. Но где-то, казалось тебе, ты все же не переступал той границы, того рубикона, когда это — инфантильность, а не ребячество, когда желание быть юным сильнее реальности, стремления сохранить юношеский дух...
С тобой что-то происходило, ты не мог осознать этого во всем объеме, но ощущал, что с тобою что-то происходит, и лишь вскользь брошенная твоим другом-доктором фраза вернула тебя к действительности:
— Посмотри-ка, Максим, как тут люди ходят! Они никуда не спешат, понимаешь? Наш городок живет в состоянии хронического праздника, и мы, работающие здесь, особенно остро это ощущаем, ведь у нас-то ритм жизни совсем другой, чем у отдыхающих, да и мы... Сравни-ка нашу жизнь с жизнью большого города! Да я же в вашем Киеве и дня спокойно не высижу...
Так вот оно что! Ритм жизни, замедленный ритм всего, что происходило вокруг, всего, чем жила эта многотысячная толпа, жаждущая хоть как-нибудь убить свое свободное время, и не знала, не имела такой возможности, скучала и одновременно радовалась своему безделью, потому что впереди маячил конец отпуска и начало сумасшедшего ритма века технического прогресса.
Максим вдруг осознал, что дни стали длинными, как в детстве, что время остановилось, постепенно уменьшая скорость, особенно с той минуты, как он встретился с цыганами. До этого он все еще работал, а тут как-то все совпало. Цыганская жизнь, ее дух легко вписывались в курортное настроение, ведь для цыган в определенном смысле вся жизнь — праздник, который только нужно поддерживать, зажигать себя, наслаждаться, не задумываясь про «потом». Жить сегодня, сейчас, а не потом! Поэтому цыган в то же мгновение одевает новую одежду, едва купив или достав ее, не приберегает про черный день. Не ожидает будущего, как дети, желающие все сразу и немедленно, сейчас — конфеты, мороженое, футбол, а не потом, после уроков, когда-нибудь... А цыгане тоже могут жить так, могут существовать в таком именно измерении времени, измерении свободы, свободного выбора, свободного «я»... И самое удивительное то, что, видимо, это и есть природный ритм жизни, то естественное развитие событий, которое должно было чередоваться и с работой, такой же спокойной, ненапряженной, и в то же время такой же спонтанной, свободной в своем физическом напряжении, в небезрезультатной, непустопорожней трате сил... Почему же раньше, удивлялся Максим, почему же раньше он не замечал этого замедленного ритма? Ведь не впервые он тут, на этом курорте. Ответ пришел незамедлительно: раньше ты отдыхал разве что денек-другой, а потом брался за спешную работу, и отдых для тебя давно уже стал возможностью хоть немножко заняться тем, что любил больше всего на свете, тем, чем сейчас жил, — своим любимым трудом.
Но это же обозначало не замедление ритма, а просто переведение стрелок в другую плоскость, а ритм работы иногда становился еще более напряженным, и Максим никого не видел, никого вокруг не замечал, потому что дело касалось того, что говорило в нем самом, говорило об ином мире, и то, что окружало, его совсем не касалось...
Так обычно проходил его курортный сезон, а при возвращении Максима, как и всякого, покинувшего ненадолго большой город, ожидала куча дел, и надо было хвататься за все сразу... А раньше, когда Максим работал в издательстве и не имел еще статуса свободного художника, члена Союза художников СССР, отпуск, с каким бы лечением он ни был связан, означал прежде всего возможность поработать «на себя», какое уж тут безделье...
А сейчас? Сейчас впервые за много лет Максим вдруг был свободен, свободен настолько, что пугался собственной свободы, пугался себя самого, ощущения своего, уже довольно отяжелевшего тела, утратившего былую гибкость и силу, пугался собственных эмоций, требовавших напряжения, возбуждения. Это было привычным. А вот ненапряженное, свободное ничегонеделание и, главное, положительные эмоции, положительное излучение целый день напролет, доброжелательность, искреннее внимание, желание все время быть рядом... нет, Максим искал слова и не находил. Все было и так, и не так...
Каждый из них был свободен — вот в чем дело. Может быть, в этом все дело. Привязанность и внимание мальчика, его восхищение новым взрослым другом никак не предполагало его полную отдачу, его замыкание на личности Максима. Каждую минуту, каждый следующий день у него могло возникнуть иное настроение, и он мог побежать куда-то к своим ровесникам, среди которых он моментально заводил себе друзей, пользуясь неизменной симпатией, даже популярностью, вскоре знал многих в окрестностях, где проживали они с матерью и где жил Максим. Слишком уж он всем нравился, это не очень хорошо, размышлял Максим, ранняя популярность испортит мальчугана, а скоро уже он станет и юношей... Он был свободен в своих настроениях и в то же время очень привязан к Максиму, но ведь ощущение наименьшей связанности, долга — вот где гибель. Все это нет-нет да и заставляло мальчишку вдруг исчезнуть куда-то на несколько часов или просто, увидев компанию подростков, играющих в какую-нибудь игру, катающихся на велосипедах по своей улице или о чем-то разговаривающих между собой, вдруг покинуть Максима, небрежно извинившись, и помчаться к ним, уже излучая туда свою широкую, приветливую усмешку.
Когда мальчик подался таким вот образом куда-то в первые дни, Максиму едва хватило здравого смысла не обидеться, не думать об этом со злостью, хотя он неожиданно очутился в вечерних сумерках один и немножко даже растерялся, привыкнув уже всегда бродить по городу или разговаривать по вечерам с Васильком и Дойной. Одному идти в гости к Дойне ему не хотелось. Не раз замечал он уже косые взгляды Марии, которой не пришлись по душе его разговоры с дочкой без Василька, и Максим сразу же терялся, даже стеснялся, потому что ведь... Ни мыслей у него никаких не было, ни права никакого он не имел, да и они же знали, что он женат, что есть у него какая-никакая, а семья, и...
Вообще-то он и настраивался именно на этот вольный стиль, ничем не связанные отношения... Когда-то пришлось Максиму обсуждать с друзьями одну фразу из его столь любимого в юности «Жана-Кристофа»: «...я хочу быть искренним... я хочу иметь право любить полной мерой сейчас, иметь право через мгновение уже не любить... я хочу иметь право быть свободным и искренним...» Давно это было, очень давно, и как пылко он выступал против этой мысли, против этого права, все в нем кричало: нет, нет, нельзя сегодня любить, а завтра уже не любить, нельзя не ждать, не верить, не знать, что и завтра тоже...