Страница 101 из 139
Еще держа мальчика за руку, он обернулся к дверям, ведущим в другой вагон, открыл их, и рука его медленно выскользнула из руки Василька в то мгновение, когда он сделал шаг в пролет между вагонами. Он уже стоял в тамбуре другого вагона, делая следующий шаг, и оглянулся, в это мгновение оглянулся и Василько, тоже шагнув в свой вагон, в приоткрытую дверь. Они медленно закрывали двери, не отрывая друг от друга взгляд. Еще мгновение — и закрытые одновременно с обеих сторон двери оборвали их взгляды. Максим пошел через вагоны к себе, пробираясь сквозь людей, внезапно уставший, погрузневший, ощутивший вдруг собственный возраст и опыт, и то, что впереди, завтра начинается новое, а точнее, его рабочая жизнь, что его ожидает бесконечное множество всевозможных дел, что дома (нет — «дома» это потом, я еще приду к этому), что позади, позади осталась часть его жизни, на первый взгляд незначительная, вроде и вовсе ничего особенного, но на самом деле очень важная часть его жизни, может, одно из его духовных завоеваний, и именно потому, что эту преходящесть, эту незавершенность он остановил вовремя, вовремя поставил перед глазами, сумел оценить, принять, не ожидая продолжения, как ребенок, как цыган...
Как тяжело сознаваться даже самому себе в собственных слабостях, в неумении, в бессилии, в том, что не смог и не можешь, и почему не смог, и почему не можешь...
Я не мог сделать правильного шага, не мог решиться тогда, когда это было особенно необходимо для утверждения меня самого во мне же, для моего «я». Не смог один раз, не смог второй... и пошло. Почему?
Страх. Вот что! Страх, внезапная окоченелость внутри, страх перед обнажением себя, перед опасностью оказаться незащищенным, перед испытаниями, которых не знал, перед людьми, которые тыкнут в тебя пальцем, посмеются над тобой, не поймут, не воспримут, отвернутся...
Да, да. Страх. Вот оно что. Поэтому я такой, поэтому я сейчас здесь именно такой, потому что оказался слабым, потому что не смог, не хватило сил принять на свои плечи полный груз жизни, груз самого себя. Поэтому меня нет. А есть моя форма, внешнее содержание без внутреннего.
Поэтому я и не взорвался, не вспыхнул, не сгорел в своей работе. Потому что и там (а ну говори уж правду свою, парень, в конце концов говори себе всю правду) рисковал не нервами и сердцем, а головой, разум работал, думал больше, нежели чувствовал. Техника, умение, мастерство. Да, да, это нужно. А изнутри, а то, что хотел бы ты рисовать? Где оно? Где ожили твои цыгане, Максим, такие, какими ты их видел, или хотел бы видеть, или знал, или вымечтал? Почему ты не бросил все, почему не истратил года, или двух, или сколько было нужно, не на то, что проходило, что шло на выставки, что покупали и хвалили, а на то, чем ты жил и грезил в лучшие свои годы, что дожигает тебя и сейчас, после этой случайной встречи?
Где твои цыганские картины, Максим, где твои офорты и графика? Где то, что словами и высказать не сможешь, а только чувствуешь в себе? Что ты сделал с собой, что ты натворил, и доныне не выплеснувшись правдой?
Вот где ты, вот почему так, вот почему ты сейчас с ними. А может, это и есть твой последний жизненный шанс? Подумай. А может, отсюда ты начнешь иначе? Может.
Тоска по утрате такого огромного тепла перебарывалась в нем безграничным ощущением благодарности им, им всем, и Марии тоже, и Дойне, ой, Дойне, и мальчугану, а как же, мальчугану! Нет, им всем вместе, как одному существу. Они излучали как бы общую энергию, что-то неопределенное и в то же время сильное, даже могучее, что-то глубинно-жизненное, большее, чем может человек воспринять умом.
Максим ощущал себя обновленным, глотнувшим живой воды, вроде бы приобщившимся к истокам глубинной жизненной энергии; ему пришла в голову аналогия с фантастическим контактом человека и гигантского живого разума в лемовском «Солярисе». Этого хватит уже надолго, не знаю — насколько, но надолго, это не просто так...
Разноцветные мелодии цыганской жизни! Это — музыка, тональность, гамма, не слышная нам. Это гамма красок, которых мы не знаем... А они — прекрасны, как ночь...
Прикоснуться, узнать — хотя бы вне времени. Воссоздать собой.
Максим лежал на верхней полке, отвернувшись к стене, в купе было темно и тихо. Мерный стук колес, покой, означавший движение и ритм. Но Максим обнимал подушку в полусне, в полудреме, бежал еще в остатки того прошлого, только что ушедшего времени, начавшего уже распадаться на отрезки, набирать скорость, двигаться одновременно в разные стороны, в направлении к прошлому и будущему. Только это и существовало сейчас, закрыть глаза, убежать и еще раз пережить в памяти примирение и ласковое спокойствие, веселые игры и легкие разговоры, длинный взгляд, тяжелые ресницы Дойны, Василька и его беззаботную усмешку, и себя внутри всего этого, омытого природным человеческим теплом в долгом, бесконечном, не имеющем и никогда не будущем иметь завершения, в том их времени, которое всегда теперь будёт с ним, всегда, всегда...
РАССКАЗЫ
КТО ТЫ?
Он возник из-за большого серого камня совсем неожиданно — шаги его не были слышны на мелкой морской гальке — и остановился, в упор разглядывая Федора. Тот, оторвавшись от чтения, встретил незамутненный, открытый взгляд малыша, ростом, наверное, чуть выше его колена. Ребенок был совсем голый, по-младенчески неуклюжий, животик вперед, ручки и ножки пухлые, загорелый и очень красивый; такими всегда рисуют амуров и купидонов. Длинные каштановые кудри, пока по-детски редкие, подчеркивали округлость щек. Но больше всего поражали глаза — большие, широко раскрытые, темно-коричневые. Глаза да еще очертания губ могли принадлежать ребенку постарше, хотя тельце выдавало — этот человечек недавно учился ходить. Малыш встретил взгляд Федора, чуть-чуть задержался, а потом широко улыбнулся.
— Привет, — сказал он. Потом подумал и прибавил: — Привет, мальчик!
Федор рассмеялся:
— Привет, мальчик! — и покачал головой от удивления и приятной неожиданности: мальчиком его не называли уже лет двадцать.
— Ты кто? — спросил малыш, не сводя с Федора глаз.
От начала существования звучит во мне этот вопрос, он — и в истоках, и в каждом новом жизненном шаге, в каждом принятом решении, в каждом начинавшемся дне. Со временем он терял остроту, покрывался илом мелочей, будничной работой, прислушаться к нему мешали встречи и расставания, бесконечные попытки сделать верный и окончательный выбор. Примерялся к людям, на которых хотел быть похожим, воспитывал в себе волю. Бросился в спорт, чтобы и самому достичь того, что далось другим, чтобы заметили и оценили. Учился, стараясь и здесь продемонстрировать всем, а прежде всего себе, собственные возможности, собственные силы... Минуло много лет, пока начал привыкать к своим проигрышам, к тому, что не потяну и в спорте (кто-то лучше), и в красоте мышц (у кого-то красивее), и так далее, и тому подобное. Кто бы сейчас поверил, что меня часто посещает чувство какой-то неуверенности, незавершенности всего? Двенадцать лет северного стажа, я теперь едва ли не коренной норильчанин, квартира, красивая жена, важный пост... А я каждый раз борюсь с собой, когда должен что-то решить, не могу избавиться от колебаний и через силу заставляю себя сделать следующий шаг.
— Я — дядя Федор. А ты кто?
Малыш не понял вопроса.
— Как тебя зовут? Как твое имя?
Лицо мальчика прояснилось.
— Мак-сим! — он выкрикнул свое имя с придыханием, отдельно декламируя каждый слог. И снова улыбнулся. Стоял и смотрел на Федора.
Людей на пляже было мало. Октябрь на Кавказе — прекрасная пора. Еще тепло и можно купаться. Правда, погода в это время неустойчивая, и подавляющее большинство предпочитает отдыхать в сезон, когда гарантировано и солнце, и купание в море... В Норильске уже давно мороз, снег, и отпуск у Федора получился только теперь. Он уже не впервые на Кавказе в это время года и успел полюбить безлюдные пляжи, прохладную воду и спокойное море. За последние две недели привык к закоулку за большим серым камнем, с утра занимал там место, укладывался и никого не видел — только рыбаков на далеком пирсе.