Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 124 из 127

За годы, что он не был здесь, верхняя, новая часть кладбища так разрослась, что он заблудился. Он хорошо помнил, что, когда хоронили мачеху, между ее могилой и кладбищенской стеной было пустое пространство, желтая глина и песок, но теперь до самой стены тесно стояли новые памятники, огражденные выкрашенной серебряной краской решеткой, некоторые ограды увенчивались жестяными крышами с как бы игрушечными водостоками и коньками, будто мертвецов заперли в тесные домики-клетки, и если бы они и восстали в день страшного суда из своих могил, то все равно не смогли бы продраться сквозь железные прутья, даже трубный глас не освободит их из вечного плена. Бенедиктов кружил и кружил, ступая по чьим-то надгробьям, перешагивая через свежие, не огражденные еще могильные холмики, в ботинки набился песок.

Он так и не нашел могилу мачехи. Принесенные с собою цветы он положил к памятнику, на котором пониже полустершихся древних письмен было написано от руки выцветшей краской: «…а также в память всех тех, кто пропал без вести…» — и пошел вниз, к выходу.

Всю ночь они молча просидели вдвоем с сестрой на веранде, увитой диким виноградом с еще не распустившимися листьями, из распахнутых окон слышался во дворике храп и бессвязное бормотание спящих, плач проснувшегося ребенка и сонный голос убаюкивающей его матери.

Они не говорили, не плакали, просто молча горевали о том, что редко виделись, мало любили — брат и сестра — друг друга тогда, когда это еще можно было, откладывали любовь и сердечность на завтра, на потом.

А наутро он улетел обратно в Москву.

Восьмого он отвез — Ансимов вызвался ему помочь — багаж на таможню в Шереметьево, и весь день, с раннего утра до вечера, они провели там в беготне и хлопотах. Юный таможенник, с почти детским лицом, роющийся в чемоданах, перетряхивающий со скучающим видом книги; безразличные ко всему на свете молоденькие пограничники; преисполненные чувства собственного превосходства иностранцы с огромными кофрами из натуральной кожи; юркие носильщики, перетаскивающие эти кофры с места на место, скрежеща колесиками своих тележек по плитам пола; радостно-возбужденные советские туристы в наглаженных, только что из химчистки костюмах и начищенных до нестерпимого блеска ботинках, — и лишь к вечеру, вконец измочаленные, Бенедиктов и Ансимов покатили обратно в Москву.

Над Ленинградским шоссе стояло чистое весеннее небо, тоненький серпик луны таял в нем обсосанной лимонной долькой, машин было совсем мало — воскресенье, выходной, к тому же канун праздника: завтра девятое, День Победы. Редкие «КамАЗы» с прицепами и громоздкие туши фургонов «Булгарэкспорта» держали путь на север, их обгоняли запоздалые дачники на шустрых «жигульках», да в обратном направлении — велосипедисты в пестрых майках, с запасными шинами портупеей через плечо.

Но поближе к Москве небо затянула угрюмо-серая, с бурым подбрюшьем туча, и разом ударила первая в этом мае гроза с фейерверочными молниями, по кузову машины мелко забарабанил град.

— Заедем ко мне, — предложил Ансимов, вынырнув из тоннеля на Соколе.

За всю дорогу они не сказали друг другу ни слова — устали, да и что еще можно сказать: все, конец, послезавтра самолет…

— Нет, — ответил Бенедиктов, — я, пожалуй, к Левке.

— Поехали ко мне, — настаивал Ансимов. — Поехали, не дури. Хоть потреплемся напоследок.

— Успеем, еще целые сутки впереди, — И подсчитал: — Больше — ночь, день да еще ночь.

— Много… — усмехнулся Паша.

— Целая жизнь, — согласился Бенедиктов.

— Странно, — заметил после долгого раздумья Ансимов, — когда хотят сказать: «очень долго», «много времени», говорят — «целая жизнь». Глупо! Ведь смерть гораздо дольше жизни. Уж точнее бы — «целая смерть»…

— Можно и так, — не стал спорить Бенедиктов, — зависит от взгляда.

— Левка небось уже вдугаря, он жутко переживает… Поехали лучше ко мне.

— Нет. Он ждет, я обещал.

— Мое дело экипаж подать, — сдался Паша, — а там — как барин… — Он свернул, не доезжая Маяковки, на Брестскую, потом направо, на Садовое, — А завтра?..

— До завтра еще дожить надо, — отшутился Бенедиктов и вдруг поразился пришедшей ему неожиданной мысли: — Или лучше — не надо?.. А?..

Анисимов не ответил, он перестраивался в правый ряд у площади Восстания, ему было но до того.

Борисов был и впрямь пьян, в той первой стадии «кайфа», когда его кашей не корми, а дай пофилософствовать или, как он сам определял это состояние, «метать икру».

Огромный, краснорожий, с выпирающим из низко обвисших брюк животом, в рубахе с оторванными пуговицами, из-под которой лезла наружу поросшая седыми завитками жирная грудь, он сидел в продавленной соломенной качалке, и казалось чудом, что она не разваливается под ним. На полу рядом с качалкой стояла бутылка водки, сильно уже уполовиненная, в мастерской не продохнуть было от застарелого табачного духа.

— Я ждал, — сказал высокопарно Лева вошедшему без стука Бенедиктову — дверь мастерской запиралась лишь в отсутствии хозяина на пудовый, музейной ценности амбарный замок. — Я ждал, входи. Пей. И — молчи. Потому что говорить буду я.

Бенедиктов сел на стоящий посреди мастерской «подиум», взахлеб сделал несколько глотков из початой бутылки.

— Хорошо пьешь, — похвалил его Лева. — Но стесняйся, запасы практически неисчерпаемы, не экспортная нефть. — И, перегнувшись через подлокотник, достал из-под качалки еще две бутылки. — Пей и молчи. Тебе сейчас самое время умолкнуть. Говорить буду я.

Бенедиктову и при желании невмоготу было говорить — ни слов в нем, ни мыслей — пустота, словно в пещере, где только гулким эхом отзывается чужой голос. И водка тоже показалась ему без вкуса. И — без смысла.

Но и Борисов, вопреки своему обещанию, тоже молчал, глядя в пол меж огромных шаров своих колен, обтянутых линялым вельветом.

За окном с крыши и с первой, робкой, еще майской листвы редко падали крупные капли недавней грозы.

— Все? — после душного молчания не то вопросил, не то печально удивился Лева, и эхо отозвалось Бенедиктову: о-о-о…

И захотелось Бенедиктову плакать, но и слез не было.

Борисов поднял голову, однако посмотрел не на него, а поверх него в угол, где, полуприкрытая давно высохшей, заскорузлой рогожей, стояла недоконченная Истина.

Он бросил ее, так и не долепив, и не потому даже, что усомнился, хватит ли ему таланта и сил, чтобы закончить работу, а просто однажды поутру, после долгого и очищающего душу запоя, он прозрел, что у истины, как и у искусства — а это для него было одно: истина и искусство, — нет и не может быть окончательного, неизменного лика.

Так она, незавершенная, и стояла в дальнем углу: обнаженная женщина-ребенок, московская, шестидесятых годов девчонка, заломившая руки и одной из них прикрывшая глаза, чтобы защититься от нестерпимого жара правды. Но вместе с ужасом перед нею на лице девочки этой, с неразвитой грудью и выпирающими ключицами, была еще и почти высокомерная полуусмешка-полуулыбка гордости за некое всезнание, за разгадку тайны.

— Все… — ответил сам себе Борисов и перевел глаза на Бенедиктова. — Завтра?

— Послезавтра, — устало уточнил тот, — в семь утра. Десятого, а сегодня только восьмое.

— Еще больше суток, — высчитал Борисов, — уйма времени, — И спросил то ли с укором, то ли с завистью: — К ней?.. — Но опять сам себе ответил: — К ней!

— И все-то ты знаешь… — досадливо пожал плечами Бенедиктов.

— Знаю, — подтвердил Борисов и стал похож на грузного, объевшегося всеведением Будду. — Я все знаю. Я-то — все! И что обиднее всего — наперед. Все! — стукнул он грязным кулачищем по подлокотнику хрупкой качалки, — Все!..

Бенедиктов нагнулся, подобрал с пола у ног Борисова бутылку, сорвал с нее жестяную пробку, порезав при этом глубоко палец, жадно отпил из горлышка.

Из порезанного пальца сочилась кровь, но боли не было. Бенедиктов сунул палец в рот, слизывая кровь.

— Собственной кровью закусываешь?! — удивился Лева и вдруг загорелся, заговорил без удержу, как и обещал: — Собственную кровушку попиваем! Водка с кровью, коктейль а-ля рюсс!.. Потому что все мы русские, до мозга костей, до камней в печени — рус-с-кие! Без различия, без исключений! Потому что — что такое Русь? Это — боль, боль, боль! Боль не за одного себя, а за все человечество распроклятое, которое хрен нас способно понять с этой нашей болью! Боль, и печаль, и тоска по несбыточному… Русские!.. — Он поднялся на ноги, качалка заходила ходуном, и теперь он был уже не разжиревший Будда с Молчановки, а волжский забубенный бурлак в истлевшей под бечевой на груди рубахе и с красной рожей пугачевца, с неизбывной тоской по истине и мятежу в отбеленных водкой очах. — Мы — русские! — рявкнул он и потряс над головою обоими кулаками. — Пей свою кровь! Заглушай ею ужас свой и непотребство! Да не вылакай ее до дна, там она тебе еще сгодится. Там — особенно! Потому что ты и там будешь — русский. Не француз, не американец, не патагонец — везде русский, всегда! Попомни! Заруби себе!..