Страница 33 из 39
Я торжественно объявляю, что, отвечай автор «Путевых записок Кау’т’чука» условиям конкурса, иначе говоря, будь он французом[210], я предложил бы Французской академии вручить ему Монтионову премию, присуждаемую за сочинение, в наибольшей степени способствовавшее улучшению нравов[211], хотя его остроумный пустячок принадлежит всецело сфере литературной и научной критики. Ведь нравы суть зримое выражение общественного разума. Они развиваются и очищаются, искажаются и гибнут вместе с ним. Если народ наделен разумом, то вы, ручаюсь, можете не тревожиться за его нравы. Безнаказанность пороков проистекает из того же источника, что и популярность софистов. Самое блистательное свойство добродетели, лучше всего свидетельствующее о божественности ее происхождения, заключается в том, что народы утрачивают доверие к ней лишь тогда, когда утрачивают здравый смысл.
ЛИС, ПОПАВШИЙ В ЗАПАДНЮ
Этот анекдот извлечен из бумаг Орангутанга, члена многих Академий
Впервые: Scènes de la vie privée et publique des animaux. R, 1842. T. 1.
B 1842 году издатель Пьер-Жюль Этцель выпустил сборник-альбом «Сцены частной и общественной жизни животных». Иллюстрации для него выполнил знаменитый рисовальщик Гранвиль (наст. имя и фам. Жан-Иньяс-Изидор Жерар; 1803–1847), а тексты сочинили едва ли не все прославленные французские писатели того времени (Бальзак, Жорж Санд, Альфред де Мюссе, Жюль Жанен и др.). Во всех этих текстах, по преимуществу сатирической направленности, действуют животные, но пороки в них высмеиваются людские. Поэтому и Гранвиль изображал всех «героев» соответствующим образом: лица (точнее, морды) у них звериные, а наряды вполне человеческие. Нодье напечатал в этом сборнике две сказки: о Лисе в первом томе и о Жирафе — во втором.
Нодье случалось описывать животных с человеческими привычками и раньше. В «Фее хлебных крошек», например, действует бальи острова Мэн, человек представительный и обходительный, у которого, однако, «на плечах покоилась голова великолепного датского дога», отчего и спать он мог только на боку; не менее выразителен конюший мастер Блетт, «иначе говоря, опрятнейший и любезнейший в мире черный пудель, чья шерсть завивалась в широкие кольца, словно ее обработали щипцы модного парикмахера, а лапы были облачены в желтые сафьяновые башмаки с золочеными шнурками и в перчатки из буйволовой кожи» (Нодье Ш. Фея хлебных крошек. М., 2006. С. 201).
В сказке про Лиса Нодье в очередной раз вступает в спор с теми, кто питает иллюзии относительно совершенствования человека: в данном случае «усовершенствоваться» и отказаться от пагубных привычек, свойственных его породе, пытается «человекообразный» Лис — но ничего хорошего из этого не выходит.
Через сотню с лишним лет после Нодье сюжет о лисе, желающем дружить с курами, лег в основу сказочной повести шведского писателя Яна Экхольма «Тупа Карлсон Первая и единственная, Людвиг Четырнадцатый и другие» (1965).
— Нет! Тысячу раз нет! — вскричал я. — Никто не сможет сказать мне, что я избрал героем моей фантазии животное, которое презираю и ненавижу, зверя подлого и прожорливого, чье имя сделалось синонимом коварства и плутовства, — одним словом, Лиса!
— Вы ошибаетесь, — перебил меня некто, о чьем присутствии я совершенно позабыл.
Надобно сказать, что я веду уединенный образ жизни, и уединение мое нарушает лишь одно праздное существо из породы, до сих пор не описанной ни одним естествоиспытателем, существо, которое я мало утруждаю какими бы то ни было поручениями и которое в тот момент, когда начался наш разговор, пыталось притвориться занятым хоть чем-то и потому делало вид, будто наводит порядок в моей библиотеке, пребывающей, впрочем, в порядке совершенно идеальном.
Потомки, быть может, удивятся тому, что у меня имелась библиотека, однако им придется удивляться стольким вещам, что, надеюсь, моей библиотекой они займутся лишь в часы досуга, если, конечно, у них еще останется досуг.
Существо, которое меня перебило, могло бы, пожалуй, быть названо домашним гением, однако, хотя гении нынче не редкость, домашних среди них не водится[212], и мы, с вашего позволения, поищем для моего собеседника другое название.
— Клянусь честью, вы ошибаетесь, — повторил он.
— Как! — возмутился я. — Неужели любовь к парадоксам, в которой вас так часто упрекали, доведет вас до того, что вы станете защищать эту проклятую и бесстыдную породу? Разве вы не понимаете моего отвращения, не разделяете моей неприязни?
— Видите ли, — сказал Брелок (назовем его Брелок), опершись о стол, причем лицо его приняло наставительное выражение, которое ему очень шло, — я полагаю, что дурные репутации порой бывают так же незаслуженны, как и хорошие, и что порода, о которой мы толкуем, или, по крайней мере, один из представителей этой породы, с которым я был близко знаком, стал жертвой подобного заблуждения.
— Значит, — осведомился я, — вы исходите из вашего собственного опыта?
— Вы совершенно правы, сударь, и, если бы я не боялся растратить ваше драгоценное время, я попытался бы рассказать вам эту историю самым правдивым образом.
— Согласен; но что вы этим докажете?
— Ровно ничего.
— Тогда в добрый час. Садитесь вот в это кресло и, если я засну, слушая вас, не умолкайте, прошу вас, это может меня разбудить.
Угостившись табаком из моей табакерки, Брелок начал так:
— Вам, конечно, известно, сударь, что, несмотря на дружеские узы, связующие меня с вами, я не подчиняюсь вам, как раб, ибо это стеснило бы нас обоих, и располагаю своими часами досуга, которые употребляю на то, чтобы размышлять о самых разных предметах, вы же располагаете своими, которые употребляете на то, чтобы не размышлять ни о чем. Так вот, свои свободные часы я провожу самым разным образом. Случалось ли вам когда-нибудь ловить рыбу удочкой?
— Да, — отвечал я. — Вернее сказать, мне часто случалось усаживаться в подобающем наряде на берегу реки и просиживать там от восхода до заката. У меня была великолепная удочка в серебряной оправе, не уступающая в роскоши восточному ятагану, однако несравненно более безопасная. Увы! я провел у реки много счастливых часов и сочинил много дурных стихов, но ни разу не поймал ни одной рыбы.
— Рыба, сударь, есть порождение фантазии, не имеющее никакого отношения к счастью, какое испытывает настоящий рыбак. Мало кто понимает, в чем прелесть этого удивительного занятия, и как могут люди, не испытывая ни малейшего нетерпения, из года в год питать одну и ту же смутную надежду, сидя в тишине у одной и той же прозрачной воды, ведя одно и то же существование, праздное, но не бездельное, и так без конца, ибо с какой стати рыбаку умирать?
Я кивнул.
— Как я уже сказал, мало кто это понимает, — продолжал он, — ибо среди множества людей, предающихся этому занятию, большинство держат удочку точно так же, как держали бы любой другой предмет, и так же мало задумываются о том, что делают, как если бы они не ловили рыбу, а читали книгу или рассматривали картину. Такие люди, сударь, число которых, заметьте, ужасно возросло в последнее время, портят самые прекрасные вещи в мире.
— Это правда, — согласился я.
Брелок не привык к такой покладистости с моей стороны. Он почувствовал себя польщенным.
— Сударь, — сказал он весьма самодовольным тоном, — хотя по моему виду этого и не скажешь, мне доводилось размышлять о самых разных вещах; если бы я записывал все те нелепые идеи, какие приходят мне в голову, я завоевал бы репутацию великого человека, и эта репутация не была бы незаслуженной.
— Кстати, о незаслуженных репутациях, вернемся к обещанной истории Лиса. Вы злоупотребляете данным вам позволением надоедать мне этой историей и надоедаете другой; это нечестно.
210
Эта оговорка много десятилетий читалась как шутовской намек на «авторство» китайца Кау’т’чука; между тем на самом деле это всего лишь констатация того факта, что Дельмот проживал в Бельгии и там же издал свою брошюру.
211
Эта премия, учрежденная финансистом и филантропом бароном Антуаном-Жаном-Батистом де Монтионом (1733–1820), присуждалась Французской академией ежегодно с 1782 года до Революции, а затем начиная с 1815 года; после смерти Монтиона премия финансировалась его душеприказчиками.
212
Нодье обыгрывает двойное значение слова «гений»: гений места, дух-покровитель римлян (genius loci), — и романтический гений (таковыми в романтическую эпоху готовы были считать себя едва ли не все творцы).